реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Ждите, я приду. Да не прощен будет (страница 107)

18

— Говорил, говорил!..

Пётр ещё ближе подсел.

— А ведь из того, голубок, следует, — сказал Толстой, — что против воли царской ты шёл и загодя заговор против особы его высокой готовил?

Вот так вопросики Пётр Андреевич ставил. Головы они стоили. И Кикин понял то. Забился на верёвке, но Васька ногой на бревно стал, и тело Кикина вытянулось струной.

Тяжёл был кат, хотя и без брюха.

— Ну, — подступил к Александру Васильевичу Ушаков, — отвечай!

— Бейте, бейте!.. — закричал Кикин. — Царевича я жалел!

— Себя жалел, — прервал Ушаков, — дорогу тропил свою и против царя умысел имел.

И в третий раз кивнул Ваське.

— Хе-е, — выдохнул кат открытым ртом, и кнут, срывая чёрные лохмотья паутины с потолка, упал на спину Александру Васильевичу. Того вперёд бросило.

— Хе-е, — и второй удар рассёк, разорвал кожу.

— Хе-е...

У Кикина, казалось, глаза выскочат, он разинул рот, но крика уже не было. Хрип лез из горла.

— Хе-е...

Пётр поднялся с лавки и шагнул к лестнице. Секунду помедлил и, так ничего и не сказав, пошёл вверх. Нагнул голову: свод низок был по его росту.

Поднимался по ступенькам, а за спиной хрипел, выкрикивал слова Кикин. Но Пётр слов тех не слушал. Не нужны ему были теперь слова.

Месяц шёл розыск, и царь всё больше и больше понимал, что отказ царевича от притязаний на трон, подписание самого акта, изданный манифест об отречении от престола ничего не решили. Казнили уже не одного. Казнят Кикина, и много ещё голов на плахе будет отсечено, но тем только напугали боярство. И всё.

«Как зверь стреляный, глубже они спрячутся, а всё же их сила будет, — думал Пётр. — Вон Кикин как сказал: клобук не гвоздём к голове прибит. А акт? Манифест? Бумага... Разорвут и отшвырнут в сторону».

Вспомнил, как бояре в Грановитой палате заворчали, словно вороны башенные кремлёвские, когда Алексей акт об отречении от престола подписывал. Зловеще заворчали, грозно...

Пётр вылез из тёмной подклети и остановился, ломая тонкий ледок каблуками ботфорт. Солнечно было на дворе и ветрено. Облака летели над Преображенским. Лёгкие облака, солнцем просвеченные.

«Уезжать надо из Москвы, — подумал царь, — уезжать. Делать здесь больше нечего. В Питербурх ехать надо. Вот-вот вода подойдёт весенняя. Беда может случиться».

А как быть с царевичем, не решил. Не знал. И ежели кто увидел бы царя в ту минуту, не поверил, что перед ним Пётр. Неуверенность была написана на его лице, растерянность.

Снегопад начался с вечера. Перед окнами закружили ленивые белые мухи, с севера налетел ветер, и началась метель. Сырая, весенняя, та, о которой говорят: она и пешему горе, и конному беда, а на санях так и за ворота не выглядывай. В такую непогодь из сугроба ногу не вытянешь: снег, как болотная хлябь, пудовыми гирями держит. А устанет человек в такой час тащиться по сугробам, присядет где-нибудь под дерево, его снегом облепит мокрым и уже рук не поднять. Тяжко. А метель кружит, кружит, баюкает, человек глаза закроет.

«Пережду, — думает, — пережду, чего уж там!»

И найдут беднягу только весной. В мартовские метели такое бывало часто.

Старый Преображенский дворец, давно не видевший ни топора плотника, ни мастерка каменщика, под резкими порывами ветра наполнился звуками. Где-то застучала ставня, на крыше захлопал, защёлкал, заскрежетал отставший лемех, заскрипели перекосившиеся двери, и протяжно, на разные голоса, запело в печных трубах. То будто всхлипывал ребёнок, сердясь на злую няньку, то скулила, царапалась собака, то ухала, стонала сова.

По длинным путаным коридорам дворца с шуршанием загуляли сквозняки. Скрипы, шорохи и стуки те были как жалобы старого, обветшалого дома на хозяйский недогляд.

Пётр давно не обращал внимания на то, что и полы во дворце рассохлись, и ступеньки на крыльце сбились, да и сами стены дома, когда-то раскрашенные ярко, облезли и облупились. Всё недосуг ему было заняться домом, всё в дороге был, в отъезде, или дела другие мешали. Так и в тот раз, как в Москву вернулся, глянул от ворот на дворец и подумал: «Надо бы порадеть, дворец-то совсем захудал». Но только и всего, что подумал, а сказать о том никому не сказал. Постоял во дворе, поводил глазами по маковкам и крышам, поморщился: «Надо, надо заняться» — и заторопился по ступенькам крыльца.

И сейчас, разбуженный стуками и шумами старого дома, Пётр прежде всего забеспокоился о том, что в метель такую в дороге будет трудненько, а о старом доме даже и мысли у него не мелькнуло.

Царь поднялся с лежанки, прильнул к окну. Но мутное, жёлтое, ещё при отце — Алексее Михайловиче — с великим бережением привезённое из Англии стекло обросло наледью. Пётр кривым, твёрдым ногтем поскоблил наледь, дохнул на стекло, но видно от того не стало лучше. За окном снежная круговерть стояла стеной.

«Всё равно едем, — подумал Пётр, — дорога известна».

И начал торопливо одеваться. В темноте сунул ноги в ботфорты, кое-как, криво и косо, натянул камзол и, крепко стукнув каблуками в пол, поднялся с лежанки. Отворил тяжёлый засов на дверях.

В коридоре, у порога стоял солдат с подносом. На подносе хлеб, мясо, чищеные луковицы, водка в высоком, пунцово светящемся, венецианском стакане, жбан добрый с квасом.

С лавки у стены встали Толстой, Шафиров, Ушаков, сумрачный Ягужинский. Все в париках, одетые в дорогу. Склонились низко.

Пётр шагнул к солдату, взял с подноса жбан с квасом. Пил долго, шумно, глотая, как лошадь запалённая. Поставив жбан, сказал:

— Едем.

И пошёл к лестнице. Свита гуськом почтительно потянулась за царём.

Когда Пётр вышел на крыльцо, ветер был так силён, что фонарь в руках у солдата, освещавшего царю дорогу, чуть не погас. Но солдат только прикрыл фонарь полой шубы и, повернувшись к ветру спиной, пропустил вперёд царя. В такую непогодь в дом вернуться следовало и дверь за собой плотно притворить.

— Давай, батюшка, — сказал солдат, — с богом.

Старый служака был, знал: Петра метель не удержит.

Пётр торопливо сбежал со ступенек, сунулся в возок. Сани тронулись. Солдат с крыльца вслед перекрестил царя. Прошамкал что-то мягким стариковским ртом.

По разметённой кое-как дорожке сани вымахнули из ворот дворца. Пётр троекратно мелкими крестиками обмахнул лоб, завалился в угол возка. К дороге дальней привычный был человек.

— И-эх! И-эх! — погонял коней солдат на облучке. Щёлкал кнутом.

Царский поезд растянулся на версту. Впереди скакали верхоконными драгуны, за ними темнели на дороге возки с кожаными чёрными верхами, крестьянские, розвальнями, сани. На розвальнях, в цепях и колодках, везли в Питербурх оставшихся в живых после розыска. Колодникам было худо под сырым ветром. Кутались они в какое было тряпьё, лезли под солому, согревали друг друга битыми боками. Таков уж человек: завтра ему голову на плахе отсекут, а он сегодня боится ноги приморозить.

В одной из карет — сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да ещё и так рубили руки и ноги, чтобы мучения продлить.

Александр Васильевич богатый, с лалом, перстень с пальца снял и палачу отдал, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушёной овечьей, всё же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.

Люди головы опускали. Понятно было: напугать хочет царь Москву казнью страшною. И напугал. Сбитенщики горластые, швырявшие в толпе, и те замолчали. А голь кабацкая — особенно из девок непотребных, что всегда лезут к месту Лобному, теснятся к самым ступеням, — назад подалась.

Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царёвой женой блудно, но всякое иное воровство своё против государя отрицал.

Трижды на дыбу его поднимали, кнутом били жестоко, но на сказанном однажды стоял он твёрдо.

Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские её разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его криками преступными, предерзко обращёнными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь вывернуться умела и концы прятала глубоко.

Вспомнили было Фёдора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почёте и тот, кто ловит вора. Сказать ещё могут ловцу такому «здравствуй», но с более лёгким сердцем говорят «прощай» и за один стол сесть не спешат.

«Я вот, — скажет мужик иной, почёсываясь, — лучше с тем человечком присяду. Он моему двоюродному свояку через три деревни на четвёртую, ту, что за семью оврагами и болотцем малым, земляк».

— Н-да, — протянул Ушаков, — Фёдор Черемной...

И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.

Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили её к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную.