реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 75)

18

Борис вынужден был отказаться от своего желания открыть в Москве университет. Восстал патриарх Иов, восстали бояре. На Москве не было человека, который бы не говорил, что царь отдаёт державу под власть иноземцев. «Как, — раздирали рты, — эти тонконогие, с Кукуя, детей наших учить будут? Нет уж… А вера православная? Ей что, вовсе сгинуть? Так нет же…» И это кричали на Пожаре, на Варварке, на Ильинке… Кричали в голос, заходясь от ярости. По Москве поползли слухи о дурном глазе, о кикиморе, объявлявшейся в ночные часы на Болоте, о странном трясении моста через Москву-реку, в треске которого-де явственно различимы предупреждающие голоса.

Борис догадывался, от кого идут разговоры и слухи, но сломить их не мог. Люди Семёна Никитича схватили было безместного попика, что трепал языком в фортине на Варварке, свезли в тайный подвал, но поп замкнулся, молчал, как ежели бы язык ему отрезали. Боялся ли кого? Не знал ли чего? Неведомо. Пытать его не пытали, но напугали крепко — поп всё одно молчал. Застыл, как костяной. Семён Никитич выслал всех вон и остался с глазу на глаз с попом. Тот сидел у стены, не то от сырости, не то от немощи утопив по уши голову в грязные лохмотья рясы. Семён Никитич сказал:

— Ну, что молчишь? Как ни прыгай, а жизнь-то у человека одна. Скажи, кем научен? Кто велел тебе речи дерзкие против государя вести? О разговоре нашем никто не узнает.

Но поп даже не пошевелился.

Семён Никитич помолчал, сказал другое:

— Ещё день, от силы два, и прибьют тебя, душа божья, до смерти. Слышишь — до смерти!

Поп и на это ничего не ответил, и Семён Никитич понял, что он напуган словами более страшными. На том с попом разговор закончили. По указанию Бориса его свезли потихоньку в Пустозерск в глухой монастырь навечно. До корней, что питали слухи, не добрались. А всё же Борис в разговоре со своим дядькой Семёном Никитичем сказал с сердцем:

— Не верю, что простой народ начало тем слухам. Не верю… Мужик из самой что ни на есть глухой деревни знает: нет человека без выучки. И сына сызмальства учит и пахать, и косить, и за землёй ухаживать. Так почему же он против учения будет? — Ударил кулаком по колену. — Не верю.

Да оно и многим, стоящим рядом с Борисом, ясно было, что слухи и разговоры эти своекорыстное, злое дело тех, кто шатнуть хотел Борисов трон. Царёвы скипетр и державу кому-то непременно хотелось взять в свои руки. Ну а Россия? Да что Россия, полагать надо, считали, ежели о своём только думали, она выдюжит… Она всегда выдюживала, и впрок её хватит. Иного и быть не могло. Люди Семёна Никитича всю Москву обшарили, добиваясь, кто и почему беспокоит люд московский. Но концы были спрятаны надёжно.

Так корень и не нашли… А восемнадцать отроков, что ждали царёва приглашения, были лишь выходом, который сыскал Борис в эдакой каше. Знающих людей не хватало позарез. Рудного дела мастеров, суконного, бумажного и многих, многих иных ремёсел. И вот они первые — восемнадцать отроков — должны были привезти в Россию эти знания. Борис считал их своей победой, Щелкалов — царёвым поражением, ибо знал, что те, у кого детей отняли для посылки в далёкие страны, собрали их, как в могилу, и того царю не простят никогда. Породившие на Москве слухи и речи знали, как завязывать мёртвую петлю дворцовых заговоров.

Борис поправился на подушках и повелел ввести отроков. И всё время, пока они стояли в его покоях, смотрел на них неотрывно. О чём думал он в эту минуту, что виделось ему в юных лицах? Сказать трудно, но можно предположить, что Борис был счастлив, потому как бледность сошла с его лица и он даже порозовел.

Однако счастливые минуточки были для царя коротки. Едва вышли от него отроки, отправляемые в далёкие страны, в царёвы покои допустили Семёна Никитича.

Он начал с рассказа о суде над Богданом Бельским. Борис слушал его, откинувшись на подушки и полузакрыв глаза. Лицо царя вновь стало серым. Борис угадывал, что и в судебном деле сыщутся люди, которые все силы приложат, дабы оборотить поражение Богдана против его, Борисовой, власти. И не подтвердил надежд канцлера Великого княжества Литовского Льва Сапеги и разочаровал, думать надо, многих в Москве. Царь сказал, что крови Богдана Бельского, несмотря на его явное воровство, не ищет. И от суда крови не ждёт. И хотя многие, даже из самых ближних к царю, на то вельми изумились и, больше того, настаивали на крови, царь остался твёрд. И сейчас слушал своего дядьку вполуха.

Семён Никитич, взглядывая на царя, читал с листа, но Борис, пропуская большую часть читаемого, улавливал только главное:

— «…лишить чести… имущество взять в приказ Большого дворца… выставить у позорного столба… сослать в Нижний Новгород… Людей его освободить и дать им служить кому похотят…»

Но это было не всё, что принёс с собой Семён Никитич.

Покончив с судебным делом Богдана Бельского, Семён Никитич, отодвинув бумагу, присел к постели царя и, не скрывая беспокойства и тревоги, сказал, что на Москве новый слух пущен и народ сильно волнуется.

Борис взглянул на дядьку вопрошающе. Семён Никитич, передохнув, сказал:

— Говорят, что-де царь умер.

У Бориса лицо исказила судорога. Дядька заторопился:

— В селе Красном, известном воровством и буйством, купцы и купецкие молодцы на улицу вышли, кричали шибко и грозили в Москву идти.

Пальцы Борисовы на атласном, шитом жемчугом и зелёными камнями одеяле сжимались и разжимались, словно ухватить кого-то хотели, но вот не могли. И царёву дядьке, не смевшему взглянуть в его лицо, но глядевшему только на эти пальцы, стало страшно.

— Великий государь, — взмолился он, — покажись народу, пресеки злые голоса!

Горло у него завалило, он замолчал.

Пальцы Борисовы, переплетясь, застыли. Дядька несмело поднял взор на царя. Борис лежал, уставя глаза в потолок. Молчал. И он, и дядька понимали, что кто-то хочет, очень хочет затеять свару на Москве, во что бы то ни стало добраться до верёвки большого колокола и ударить в набат. А дальше — толпы народа, людской вой, пожары и пал, страшным огнём ударивший по Москве. Кто выстоит в буйствах толп, кто сверху сядет? Как знать…

— Хорошо, — наконец сказал Борис, — сегодня же вечернюю службу я буду стоять в Казанском соборе.

Семён Никитич припал к царёвой руке.

Доктор Крамер руками всплеснул, когда царя начали одевать к выходу.

— Бог мой! — вскричал трепетный немец, лицо которого состояло из тщательно промытых морщин, фарфорово белевших зубов и умоляющих глаз. — Это никак невозможно.

Но Борис, закусив губу, поднялся с постели. К нему подступили с выходными одеждами, но он качнулся и, не удержавшись, тяжело опустился в счастливо подставленное кресло.

Все присутствовавшие в палатах застыли в немоте. Немец, задохнувшись, прижал ладони к лицу.

Лоб царя влажно блестел. Наконец он поднял лицо, сказал:

— Одевайте. — И встал.

Было ясно, что он не дойдёт до собора и тем более не выстоит службы. Немец, закатывая глаза и задыхаясь, доказал, что царя можно только нести на носилках.

От Бориса больше не услышали ни звука за всё время, пока его одевали и укладывали на носилки. И лицо царя было странным, таким, каким его не видели никогда. Царь Борис всегда был неразговорчивым и чаще молчал и слушал, нежели говорил, а на лице его скорее можно было прочесть настороженное внимание, сосредоточенность или углублённое желание понять то или иное, но сейчас с чертах не было ни того, ни другого, ни третьего. По-восковому застыв, лицо в противоестественной неподвижности вроде бы даже не жило.

Царя наконец одели, уложили на носилки с высоко взбитыми в изголовье подушками, прикрыли ноги дорогим собольим мехом. Носилки подняли и понесли. Лицо царя стыло на подушках. Бориса вынесли из дворца. Он почувствовал, как лица коснулся свежий, вольный ветер, и тут только различил, что Никольский крестец и вся Никольская улица заполнены иностранными мушкетёрами в латах из непробиваемых и калёной стрелой воловьих шкур, стрельцами и иным народом. Но, подумав при этом, что Никольская улица длинна, а путь ещё и далее немалый — через Никольские ворота, через весь Пожар, — Борис тут же забыл о предстоящем пути и даже о том, что его несут на носилках. Он был весь во власти поразившей его мысли. Ещё в палатах, застыв лицом, Борис подумал с внезапно раскрывшейся ясностью, что всё вокруг него зыбко, неверно, шатко и гораздо более ненадёжно, чем в то время, когда он вступил на трон. Он всегда знал, что зависть, распалённая алчность, властолюбие точили и точат основание его трона, однако только сегодня, вынужденный больным, на носилках, явиться народу, с плотски ощутимой очевидностью, до конца понял, как тонка, ненадёжна, слаба нить, удерживающая его власть.

Носилки внесли в собор и поставили на ковёр перед древними царскими вратами. Архимандрит в золотом облачении выступил вперёд, и служба началась. Но Борис не слышал архимандрита, как не слышал ничьих голосов, когда его несли в собор. Не слышал царь и славящих господа певчих. Храм для Бориса был полон тишины. Носилки царёвы были вынесены перед всеми присутствующими, и Борис не мог видеть лиц, но он легко мог нарисовать их внутренним взором. А представив их перед собой, он разгадал и мысли, родившиеся при виде лежащего на носилках царя. На него пахнуло такой злобой и яростью, что он закрыл глаза. И вдруг чувство незащищённости начало истаивать, и Борис почувствовал облегчение. Ему показалось, что он ежели не нашёл, то угадывает новый путь.