Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 69)
— Государь, — тревожно сказал за дверями постельничий и повторил твёрже: — Государь!
Дверь отворилась. В метнувшемся пламени свечей искрами брызнула медная ручка. На порог ступил царёв дядька Семён Никитич. Шагнул вперёд и, выставив бороду, выдохнул:
— Измена!
Борис сжал пальцами подлокотники. Семён Никитич приблизился ещё на шаг.
— Государь, — сказал, — гонец из Царёва-Борисова…
И задохнулся. Уж очень поспешал или вид тому показал. Слова застряли в глотке, но страшное слово было произнесено. И всё, что мгновение назад стояло перед мысленным Борисовым взором, всё, что слышал он, разом отлетело в сторону. Но царь не тронулся с кресла, только поднял руку и закрыл лицо, словно хотел заслониться от страшного. Так, молча, сидел он и минуту, и другую. Царёв дядька стоял вытянув шею. Ждал. Вдруг Борис опустил руку и странно прозвучавшим голосом сказал:
— Говори.
У Семёна Никитича кадык прошёл по горлу, будто он проглотил непрожёванный кусок. Торопясь и сбиваясь, он рассказал, что гонец из Царёва-Борисова привёз весть об убийстве немецкого мушкетёра Иоганна Толлера, о злонамерениях воеводы Бельского сколотить степную сволочь в воровскую шайку, о преступных его намерениях воевать Москву.
Борис был недвижим.
Семён Никитич подступил ещё на шаг, и свеча высветила фигуру и лицо царёва дядьки. Пригнутые, напряжённые, как для прыжка, покатые, сильные плечи, выброшенные вперёд руки, крутой, как стиснутый кулак, кадык на перевитой набрякшими жилами шее. Но более другого изумило царя Бориса лицо Семёна Никитича. Не растерянность, гнев или ожесточение разглядел он в лице дядьки, но никак не ожидаемую в мгновение сие радость. Нет, лицо не улыбалось, напротив, губы Семёна Никитича были искривлены и изломаны злобой, надбровья тяжело нависали над возбуждёнными глазами, щёки прорезали суровые морщины — и всё же лицо было озарено радостным торжеством. Оно горело в нём, как отблеск пожарища. И крики, и стоны вокруг, мольбы, стенания и плач, но пламя ревёт, гудит, не оборимое ничем, вскидывается страшными языками, и нет для его страданий, слез, боли испепеляемых жизней, а только своя, всесокрушающая сила и радость от этой силы.
Борис всё медлил со словом.
Семён Никитич, выговорившись, смолк. Слышно было только дыхание — прерывистое и хриплое. Но возбуждение его не улеглось. И застывший в молчании царёв дядька уже не словами, не движениями, но всей сущностью своей опалял недвижимо сидящего царя. И Борис, острее и глубже понимающий окружавший мир, видящий гораздо яснее и дальше, нежели дядька, распознал, прочёл и разделил не высказанные Семёном Никитичем чувства и слова. Немедля, прямо с порога царёвой спальни, с кремлёвской площади броситься в погоню — вот что прежде другого угадал в дядьке Борис. В упоительную погоню по кровавому следу, когда алые маки пятен перед глазами, раздражающие нюх и распаляющие жар мышц. В погоню… Настичь, сшибиться, свалить и впиться в глотку.
Борис отнял руку от подлокотника, медленным движением наложил пальцы на переносье и огладил надбровья, снимая тяжёлую усталость. Он уже знал, как распорядиться силой и страстью Семёна Никитича и тех, что были у него под рукой. А таких было немало. Ох, немало… Не подумал лишь царь Борис об ином: мельник, отворяя плотину, обрушивает поток на жернова, что крошат зерно, предназначенное для хлеба, а он словом своим другие камни поворачивает. Камни, что жизни людские разотрут, и не мука из-под них потечёт, но кровь.
4
Слово царское повернуло грозные жернова.
Спешно, на хороших телегах, ошиненных добрым железом, к Царёву-Борисову был послан стрелецкий полк. Людям было сказано: полк идёт на смену застоявшимся на дальних рубежам стрельцам, коим милость царская будет — отдохнуть от службы на родных подворьях в Москве. Цари всегда хорошее впереди обещают. И вовсе не многие знали, что с полком идёт Борисов дядька, боярин Семён Никитич. Как не знали и то, что идут с боярином доверенные его люди — Лаврентий со товарищи. Полк делал по тридцати и более вёрст в сутки. Остановки были коротки, хотя всякий раз на привалах над кострами навешивались котлы и стрельцы, не в пример другим походам, горячим хлёбовом обижены не были.
— Так-то можно и в дальней дороге не спотыкаться, — отваливаясь от котла, сказал стрельцу Арсению Дятлу молодой Дубок. — А, дядя?
— Ну-ну, — ответил Арсений, однако более ничего не добавил. Он понимал, что куры в кашах от доброты душевной в походах не дают, и ждал: к чему бы такое?
Семён Никитич среди стрельцов почти не показывался, ненадолго выходил размяться на привалах и опять в возок. Однако Арсений углядел, что лицом царёв дядька хмур. Но вот ближний его человек — Лаврентий — вертелся волчком в стрелецкой гуще. То к одному костру подсаживался, то к другому, здесь весёлое слово говорил, там бойкую шутку подбрасывал. Глаза его блестели, и улыбка не сходила с губ. Стрельцы к нему льнули. Весёлый человек и ловок, ах, ловок! Такой в походе подарок: с ним и шагать легче, и на привале душевнее.
Вёрсты наматывались и наматывались на колёса.
До Царёва-Борисова оставалось рукой подать, солнце было ещё высоко, и до крепости непременно к вечеру полк поспел бы, но вышла команда остановиться, распрячь коней и отдыхать. Однако, к общему удивлению, на сей раз костры велено было не зажигать, а обойтись сухарями, вяленым мясом да рыбой. И строго-настрого в полку сказали: «Осмотреть со тщанием боевую справу». Стрельцы ещё более удивились: вот те на — подходили к своей крепости, а приказ был такой, будто впереди их ждали вороги. Стрельцы в недоумении приуныли, но колесом по стану покатился Лаврентий. На сей раз он бойкостью всё прежнее своё превзошёл. Костров не было, так искры от него сыпались, да как ещё — и не хочешь, а согреют. И стрельцы успокоились. Вяленое мясо полотками горячими показалось. А как стемнело, укладывались под телеги и вовсе с лёгкой душой. Шутка, слово весёлое, известно, и усталость снимет, и тревогу облегчит. Да и небо над головами стояло высокое, тихое, мирное, усыпанное огромными, чуть не в тележное колесо, звёздами. Млечный Путь, Моисеева дорога, широкой полосой вставал над степью. Густой, душистый запах не по-российски обильных трав кружил головы, баюкал.
Арсений, лёжа под телегой, покусывал булку крепкими зубами, поглядывал на непривычно яркое небо. Соображал.
— Ты что, дядя? — поднял от кошмы взлохмаченную голову Дубок.
— Спи, спи, — махнул рукой Арсений, — твоё дело молодое.
Дубок посмотрел на него сонными глазами и, уютно умостив голову на дорожном мешке, уснул, натянув на себя рогожную хламиду. Из степи тянуло свежим. Звёзды, мерцая, казалось, ниже и ниже опускались над землёй. Над ковылями пополз реденький, белёсый туман, странно и чудно игравший тенями в лунном свете. Закрытая туманом степь вдруг представилась Арсению заснеженным полем с пляшущими всполохами позёмки. А через минуту-другую степь выказала себя по-иному. Будто бы уже не буранилось заснеженное поле, но катила широкая, полноводная река, вскипали упругие струи, сшибались, выбрасывались кверху и опять мощно, сильно устремлялись дальше. Вот только не было слышно всплесков, не звенели струи, не говорили многоголосо на каменистых перекатах, но текли беззвучно. Запах трав стал ещё явственнее и острее.
«Чудо, — покачал головой Арсений, — истинно чудо». Провёл рукой по лицу и ощутил под пальцами влагу. Туман садился моросной капелью. Арсений решил, что к полуночи похолодает. Но не это занимало его. Он хотел понять, почему так поспешает полк в Царёв-Борисов. День, два или неделя для смены стрелецкого наряда на степных рубежах не имели значения. И стрелец догадывался, что здесь было иное. Тревожная неизвестность бередила сознание Арсения. Он знал, что в Царёве-Борисове воеводой сидит Богдан Бельский, а Арсений хорошо помнил Богдана. В памяти всплыло, как вылетал Бельский на коне на Пожар, кричал людям: «Боярской Думе присягайте!» Помнил и то, как ударил его воевода злой плетью. Всё помнил стрелец, и оттого тревога всё более бередила душу. Однако сказать Арсений не мог, чтобы на Москве хотя бы единым словом кто обмолвился: Богдан-де на рубежах, вдали от белокаменной, балует. Нет, того не слышал. «Так что же всполошились в Кремле? — думал. — Почему дядька царёв с полком идёт? Нет, — решил, — то неспроста, от скуки Семён Никитич в поход не потопает. К чему боярину такое? Скорее всего, тайком Богдан что-то умыслил и о том Москва прознала».
Дубок во сне что-то забормотал. Арсений обернулся к нему. Полная луна освещала спящего стрельца. Дубок вовсе по-детски сложил губы, пошлёпал ими сладко. «Ишь ты, — подумал с теплотой в груди Арсений, — словно материнскую титьку сосёт». Заботливо потянулся к Дубку, поплотнее прикрыл рогожкой от ветра. И опять мысли вернулись к Богдану Бельскому. «Эх, люди, люди, — подумал стрелец, — не сидится вам в мире, неможется добром меж собой ладить». Откинулся к тележному колесу, упёрся спиной.
А туман густел, белые волны в лунном, призрачном свете вздымались, как пена на молоке в горшке на припечке. Веки стрельца смежились, мысли смешались, и он задремал. И уже во сне привиделось ему: Пожар, Бельский на коне и народ, народ кругом… И во сне же подумал: «Так оно и было». Но разглядел, что в этот раз в руке у Бельского не плеть, как в памятный день на Пожаре, но кривая сверкающая татарская сабля. «Эге, — сообразил стрелец, стоя против воеводы, — вот оно как теперь будет». Бросился вперёд и ухватил воеводу за руку, вывернул её на сторону, вырвал саблю. «Нет, — сказал, глядя в бешеные Богдановы глаза, — не быть по-твоему, воевода. На Москве подворье моё, других людей родные дома, церковь моя, погост, на коем отец лежит… Рушить Москву мы не дадим». Бельский крикнул что-то в ответ, но народ вокруг зашумел: «Бей его, бей!» И крик этот был оглушителен. За спинами людей полыхнуло красным, как ежели бы вскинулись высокие языки пламени, и тут же в толпе ударил барабан.