Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 52)
Борис отступил от обочины и оглянулся. В нарастающем грохоте копыт к возку по дороге мчались конные. Над одним из них всплеснул чёрным крылом широкий плащ, и царь понял: мушкетёры.
Борисов дядька, Семён Никитич, услышав царёво слово о том, чтобы в пути его не беспокоили, распорядился по всей дороге — в оврагах, перелесках, за корявыми избами деревень — поставить дозоры и оберегать царский возок строго. «Глядите в оба, — сказал, — а зрите в три!» Кулаком взмахнул. Так что хотя ни спереди, ни сзади, ни сбочь царёва поезда не скакало, как обычно, ни одного человека, глаз довольно много следило за Борисовым выездом.
Молодой стрелецкий сотник, стоявший в дозоре с десятью иноземными мушкетёрами и двумя десятками пеших стрельцов, увидел, что царёв возок остановился, и, желая порадеть на службе, разгорячившись, свистнул и погнал коня. За ним пошли мушкетёры.
Подскакав к возку, сотник скатился с седла и стал перед Борисом. После лихого скока грудь стрельца дышала прерывисто, глаза беспокойно метались по дороге, отыскивая причину царёвой остановки.
Подскакали мушкетёры. Эти были спокойны. Нерусские лица, красные от морозного ветра, сдержанны. Из-под плащей мушкетёров торчали непривычно длинные шпаги.
Борис пожелал спуститься к перелеску, где только что кипел волчий бой.
Сотник, чтобы царю пройти без помехи, торопясь, ступил на обочину притоптать снег.
Борис, издали разглядев серые тела, подумал: «Ну а вожак-то ушёл али нет?» И ему захотелось, чтобы непременно ушёл, но едва подумал об этом, как увидел матерого волчину. Тот лежал у кустов, выделяясь тяжёлым телом, мохнатой башкой, заметно продавившей хрупкую наледь. Борис подошёл и остановился над павшим волком. Снег вокруг был изрыт, истоптан, испятнан алой, ещё не застывшей кровью, и казалось, её пресный, беспокоящий запах пропитал даже воздух. Но это было не так. Тревожно будоража всё в человеке, пахнет по весне поле, тронутое первыми лучами солнца, и запах, который втянул в себя Борис, шёл не от бросившихся в глаза кровавых пятен, но от гнущихся под ветром лозин талины и самой земли, просыпающейся после зимней спячки. Поднятая борозда хлебной нивы и только что отрытая могила пахнут одинаково, хотя первая уготована, чтобы дать жизнь, а вторая, чтобы принять смерть или то, что остаётся после неё. Начала и концы имеют много общего, и не случайно с трепетом человек встречает рождение и с трепетом же ждёт смерть.
Башка вожака грозно и даже торжественно лежала на лапах. Матёрый волчина не опрокинулся, не растянулся безобразно, но лишь приник к земле, прильнул к ней, как к последнему и желанному пристанищу. Даже сама неподвижность волка несла в себе что-то значительное. Но сотник по молодости, по глупому желанию непременно услужить царю шагнул к вожаку и, ловко подцепив носком нарядного казанского сапога поникшую голову зверя, выставил её так, чтобы Борис смог получше разглядеть. Весело играя голосом, сотник сказал:
— Гон! Самое что ни есть время волчьих боев.
И вдруг, увидев, что царь поморщился, понял — поторопился зря — и отдёрнул ногу. Голова волка беспомощно упала на снег. «Дурак!» — подумал Борис и, не взглянув на сотника, повернулся и пошёл к дороге. Сотник растерянно поморгал круглыми сорочьими глазами и суетливо побежал следом. Мушкетёры как были, так и остались неподвижны.
Борис сел в возок. Кони тронулись.
Царица взглянула на Бориса, но он покивал ей успокаивающе, и она вновь задремала.
Царские дети даже не проснулись.
Царь откинулся на кожу подушек, прикрыл глаза. И вновь послышалось поскрипывание полозьев, пофыркивание коней, стук копыт по ледяной дороге, однако ни уют возка, ни близость родных не вернули царю тихое чувство умиротворения, владевшее им до остановки. За мерным стуком копыт Борис отчётливо различал сейчас многие и многие голоса, из полумрака возка взглядывали на него вопрошающие лица, тянулись руки, одновременно умоляющие и властно требующие. И неизвестно, чего в них было больше — мольбы или приказа.
У царя обострилось лицо. И тут подумал Борис, что он как волк, павший у перелеска, который не то вёл стаю, не то уходил от неё. Царь сжал кулаки и посунулся к оконцу. Свежего воздуху захотелось глотнуть, морозного, очищающего. Даль оглядеть. Но оконце было добро вделано в короб дверцы и даже малой свежей струйки не пропускало, а даль затуманилась сумерками. День катился к вечеру, и ничего, кроме ближней дорожной обочины, Борис не увидел.
Строить Россию работа была тяжкая.
2
Зимы непутёвой, бесснежья испугались, как оказалось, зря. Когда такого не след и ожидать было — по утрам лужи морозом прошивало, и накрепко, — загрохотало вдруг в небесах, к изумлению, полыхнула молния, и тут же закапало, закапало, да не враз, не торопко, но так, как и нужно было. Не косохлёст, подстега упал на безрадостные поля, а ситничек — самый мелкий и мужику приветный дождичек.
Несказанно обрадовался урожайному дождю московский стрелец Арсений Дятел, которому в Борисовой судьбе да и всего рода Годуновых должно было сказать слово.
Не дано человеку знать связи причин, поступков и следствий и потому не угадать, кому и какое место отведено на этой земле. Правда, известно: ежели жизнь некая вершина, на которую человек взбирается в сомнениях и трудах, то каждый камень на пути может послужить и ступенью, поднимающей на шаг выше, и началом лавины, что сметёт, раздавит его. Однако до перекрёстка, где должны были пересечься пути царя и стрельца, лежала долгая дорога. А пока вот шёл добрый весенний дождь.
Арсений Дятел вышел на подворье, поймал в ладони первые капли и не удержался, всплеснул руками, хлопнул по голенищу, ударил в землю каблуком. Рад был и за себя: будет урожай — будет и жалование, — и за тестя, что на Таганке при кузнечном деле держал не одну десятину земельных угодий, и за всех мужиков-лапотников, которым дождичек кивал улыбчиво: поднимется, встанет хлебная нива.
Подобно Арсению, порадовался доброму весеннему знаку Степан, пригнавший на продажу в Москву коней Борисоглебского монастыря. Меж дворов шатался мужик: ан крестьянское в нём жило крепко. Да оно так и должно: что с кровью пришло, то навек прижило. Заскучал без лошадок. Вот и чужие были табуны, но представил: идёт лошадка по лугу, ставит в перебор точёные раковины копыт, трогает губой зелёную травку — и в Москве ему тесно стало. Поглядел, как дождь пузырит лужи, одёрнул под лыковым пояском рубаху, постоял да и сказал себе: «Ну всё, хватит». Вышагнул из-под навеса и, топая по лужам, добежал до бедной церквушки, что притулилась у Мытного двора, стукнул в поповский дом. Знал: здесь монахи. Знал и то: балуются чернорясые, и не только добрым чайком. Вошёл, сказал:
— В дорогу пора!
Уговаривать начал и даже пристыдил, что, мол, винцо-то губу ест. Стоял на пороге взъерошенный, и видно было — с места не сдвинешь. Лапти словно вросли в пол.
Монахи сильно удивились. Чёрный мужик, невежа, подобранный монастырём невесть где, а туда же, со словами. Но, однако, подумали: мужик-то он непременно мужик, а ежели о винце игумену брякнет? Нет… Поднялись от стола. Борисоглебские монахи были люди осторожные.
Через малое время трясся Степан с монахами на телеге, которая катила не спеша к тому самому перекрёстку, на который выйти была судьба царю Борису, стрельцу Арсению Дятлу да ему, чёрному мужику. Телега стучала по неровной дороге. Монахи помалкивали.
Был на Москве и ещё человек, которого судьба вела в ту же сторону. Оно ведь как — узел-то одним пальцем не вяжут. Здесь непременно руки надобны со всей их силой, чтобы петельку сложить и затянуть накрепко. Да и то сказать надо: ежели подумать, нет дорог, которые не перекрещиваются. Пускай одна в поля ведёт, заросшие цветочками, другая по черногрязи продирается, одна по одну руку легла, другая по иную, но всенепременно перехлестнуться им. Где? За окоёмом? Может быть. Ещё дальше? И такое станется. Так что всяк помнить должен: не гони коней, не гони! Там за поворотом чужая судьба пролегла, и не дай тебе бог переехать её, хотя бы и ненароком. Да ещё и то сказать надо, что на всяком пути будет тройка резвее твоей. Кони в ней звери, а ямщик вожжи отпустит. И зашибёт он тебя, как ты тележку за поворотом. Так что, кнут поднимая, подумай и не гони коней.
Ан вот третий — Иван — о том не думал. Ни к чему было такое молодцу.
Сидел Иван в известной фортине на Варварке и перед кабатчиком куражился, пока были деньжонки. Но денежек было мало, однако — и кабатчик то видел — на груди у Ивана, в распахнутом вороте, крест выказывался. И не медный. Кабатчик поглядывал из-за стойки. Крепкий мужик: поперёк себя шире и руками не слабый. Но молчал. А что говорить — всё знакомо. На столе штоф, стаканчик оловянный, над штофом рожа опухшая, а пальцы — пальцы на стаканчике пляшут.
Пахло кислым.
Иван по замызганному столу руку провёл. Тронул штоф, но без пользы. Штоф был пуст. Последняя капля стекла слезой на светлое дно.
Иван медленно, тяжело, по-хмельному, всем телом оборотился к кабатчику. Тот глядел сумно. Иван непослушным пальцем поманил его, хотя таких мужиков пальцем не манят. Слишком хорош был дядя. И тут улыбка проснулась на каменном лице кабатчика. Тронула чуть у глаза глыбистую скулу и не сразу, не вдруг, но, незаметной волной пройдя под дублёной кожей щеки, объявилась на губах. Ан не сломала их, не сдвинула известной фигурой, но лишь чуть приподняла надгубье. И тут же всё вернулось на свои места, будто рассвет только померещился у края окоёма. Ночь, ночь стояла, в которой не видно ни зги. А что означала улыбка — понять и вовсё было трудно. Одно можно сказать — не радость, куда там.