реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 4)

18px

Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрёстках. И ревели, ревели стылые колокола.

Поутру, чуть свет, разгребёт мужик изломанными ногтями наледь на слюдяном оконце, глянет — метёт, метёт текучая позёмка, мороз, горят костры, и всё — бом, бом, бом — колокола. Неуютно. «Что дальше-то? — шевельнётся в нечёсаной голове. — Что дальше?» Сядет мужик на лавку и опустит плечи.

А колокола гудят, гудят непрерывно. Рвут душу…

…Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для Фёдора Иоанновича. Он умирал, и только малая жилка, явственно проступившая на запавшем его виске, билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело.

Патриарх Иов[1], белый как лунь, с измождённым молитвами и постами лицом, ломая коробом вставшую на груди мантию, склонился к умиравшему, спросил, отчётливо выговаривая:

— Государь, кому царство, нас, сирых, и свою царицу приказываешь?

Царь молчал.

Иов, помедлив, начал вновь:

— Государь…

Державшие крест руки Иова ходили ходуном. Боязно было и патриарху.

В царской спаленке душно, постный запах ладана перехватывает дыхание. Оконце бы растворить, впустить чистого морозного воздуха, но не велено.

У низкого царского ложа, на кошме, вытянувшись в струну, любимица Фёдора — большая белая борзая. Узкую морду положила на лапы, и в глазах огоньки свечей. Разевает пасть борзая, тонкий алый язык свивается в кольцо. Борзая ещё глубже прячет морду, шерсть топорщится у неё на загривке. Может, не доверяет людям, стоящим у царского ложа? Может, боится их? Может, опасное чует?

Патриарх шептал молитву.

Со стены на Иова смотрели иконные лики древнего письма. Прямые узкие носы, распахнутые глаза. В них скорбь и мука. Многому свидетели были древние, чёрные доски, многое свершилось перед ними. И рождения были, и смерти — всё пронеслось в быстротекущей жизни, а они все глядят молча. А что поведать могут доски? Человек лишь един наделён глаголом.

Вдруг малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Фёдора Иоанновича разомкнулись.

— Во всём царстве и в вас волен бог, — сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха.

Иов склонился ниже, дабы разобрать слова.

— Как богу угодно, — продолжил Фёдор Иоаннович, слабо шевеля губами, — так и будет. И в царице моей бог волен, как ей жить…

Жилка на виске царя опала.

Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит ещё, хотя понял — устам Фёдора Иоанновича никогда не разомкнуться.

Душа Иова содрогнулась.

Патриарх выпрямился, и царица Ирина, взглянув ему в лицо, страшно закричала. Упала головой вперёд.

Больной, задушенный голос царицы подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, так, что стоны и вопли пошли и пошли гулять по многочисленным лестницам и лесенкам, переходам и переходикам старого дворца. Бились в стены, в окна, в низкие своды палат, пугая, ещё и ещё раз говоря всем и каждому — хрупок и немощен человек и коротки его дни.

Борзая с пронзительным, стонущим визгом вскочила с кошмы, метнулась к Фёдору, отпрянула назад, уткнулась в колени царицы. И вдруг повернулась к людям. В глазах вспыхнула ярость. Зарычала борзая, оглядывая стоящих в палате, будто говоря: «Царицу я не отдам». Прильнула к Ирине.

Иов протянул невесомую руку и опустил веки Фёдора Иоанновича.

Двери царской спаленки бесшумно распались, в палату вступили бояре. Косолапя, настороженно косясь на бьющуюся у царского ложа Ирину, вошёл Фёдор Никитич Романов[2]. Рыхлые щёки боярина подпирал шитый жемчугом воротник. Топырился на затылке. За плечами у Фёдора Никитича теснились дядья и братья. Боярин встал на колени, прижался лбом к дубовым половицам.

В спаленку вступил дородный, не в обхват, князь Фёдор Иванович Мстиславский[3] и тоже повалился снопом.

В дверях, плечом к плечу, стояли Шуйские. Торчащие бороды, разинутые рты, и дальше, дальше, вниз по лесенкам, всё тоже бороды, разинутые рты, расширенные глаза.

— Что там? Ну?

Царица сквозь рыдания отчётливо сказала:

— Я вдовица бесчадная, мною корень царский пресекается. — Дальше слов разобрать было нельзя: захлебнулась в слезах.

Свеча в руках царя, сложенных на груди, то вспыхивала ярко, то пригасала, и тени от пламени метались по стенам.

Борзая рычала, скалила зубы.

Тесня друг друга, бояре напирали.

На лесенке, возле спальни, плакал шутёнок царский, хлюпал носом. Шутёнок в полтора аршина ростом, лицо старческое. Видать, придавили в тесноте или пнул кто в зад. На него шикали. И всё тянули головы, тянули, стараясь разглядеть — что там, в царёвых покоях?

Голос Иова доносился едва слышно:

— Чтобы не оставила нас, сирот, до конца. Была бы на государстве…

— Что, что он сказал? — переспросил глуховатый казанский воевода, в спешке прискакавший в Москву.

Как же, сейчас на Москве вершились большие дела. Надо было поспешать. Зашеина у воеводы медвежья, плечи крутые. Локтями отталкивал соседей. Лез вперёд. Воевода знал: в такие дни следует жаться поближе к трону. А то, гляди, другие забегут наперёд.

— А? — во второй раз, с придыханием, переспросил он. — Что сказал-то Иов?

Ему ответили:

— К присяге приводит царице.

— Царице? — воевода забеспокоился, глаза забегали. — Как это?

— Молчи, — зло сказал кто-то из верхних.

Воевода угнул голову. Унял пыл. Знал и такое: не откусывай больше, чем проглотить можешь, — кусок застрянет поперёк глотки.

Фёдор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем, подле слепенького окна, правителя Бориса Фёдоровича. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза правителя не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будет уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось.

«Так, так, — соображал Фёдор Никитич, клонясь долу, — значит, оговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнёс патриарх-то… Быстро скумекали. Быстро…»

На презрительном жёлтом лице боярина проступила гневная краска. Дрогнули щёки, но и он сжал зубы и окаменел лицом.

Мстиславский Фёдор Иванович наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда всё шатко, валко и не ясно ещё, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, — каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно.

Фёдор Иванович катнул на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжёлый подбородок в широком воротнике.

Шуйский Василий Иванович[4] хотел взгляд Фёдора Ивановича перехватить, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Фёдор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать.

Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царской короне думали бояре.

Пламя свечи, удерживаемой неживыми царскими пальцами, всё билось и билось, и воск стекал светлыми слезами.

И тесно было в спаленке, потолочек крестовый нависал низко — Фёдор Иоаннович не любил просторных покоев, — а какая ширь увиделась многим, какие дали открылись! Захватывало дух. Кружились головы. Темнело в глазах. И, пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли.

Голоса вопленные выпорхнули из дворца на кремлёвскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зелёных, лазоревых кафтанах, бабы в чёрных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится — неведомо. Скорей всего, пойдёт всё вкривь и вкось. И ещё так перечертоломят верхние люди — не соберёшь угольков. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились.

Кривой стрелец, стоящий у самого Постельничьего крыльца, утёрся рукавом. Крякнул. В голове одно: «Наплачемся». Но и этот не произнёс ни слова. Вокруг разный люд, того и гляди, невпопад брякнешь — и на сворку[5]. Губу закусил до крови стрелец. Сжал кулаки. На тёмной шее, выглядывающей из широкого, хомутом, ворота, надулись жилы.

Москвичи биты многажды и пуганы зело. Стрелец отворотил лицо в сторону, и глаза у него нехорошо скосились. Не прост был дядя. Живя в Москве, подле царей, стрельцы насмотрелись на разное. По толпе пошло: — Царице, царице присягают!

С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлёвской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжёлые тучи у окоёма будто прорубили секирой, и в проруб этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то ещё будет?..

Царя похоронили по византийскому пышному чину, но с небрежением. Кафтанишко надели плохонький, подпоясали простым сыромятным ремешком и сосуд с миро, не по-царски бедный, поставили в гроб. Похоронщикам было не до того, а царица Ирина, в горе, недосмотрела. От царствования она отказалась и в простом кожаном возке съехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как съехала — никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что то царица съезжает из Кремля?