реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 27)

18

— Арсений, — позвала, — иди, щи поспели.

Но Дятел ещё задержался во дворе. Оглянулся на крик скворца, вернувшегося днями к своему дому на высокой берёзе у ворот, да и ахнул. И вот встретил не одну весну, но душа человеческая, видно, такова, что до смертного часа открыта лепоте.

Берёза была ещё обнажена, ветви не оделись молодой листвой, однако в них уже не было зимней сухости и ломкости, а свисали они живыми прядями, и набухшие почки вспыхивали на ветвях до нестерпимости яркими огоньками, вот-вот готовыми брызнуть зелёным пламенем. Три цвета: голубое небо, ослепительно белая кора берёзы, зелёные огоньки почек, — сливаясь во что-то единое, вечное, невыразимо прекрасное, с неожиданной силой ударили по глазам Арсения так, что в душе у него вдруг заныло, застонало, закричало от сладкой боли. Он положил холодную руку на горло и раздёрнул ворот армяка. «Нет, — подумал Дятел, глядя на высвеченную солнцем от верхушки до комля берёзу, — не бывать здесь крымцу. Эдакую красоту сломать и спалить? Нет… Иначе чего же мы сто́им…» Такая берёза не живёт ли в душе у каждого? По весне побежит по её коре светлый сок и капля за каплей соберётся в берестяном туеске. Один глоток только и надо того сока, чтобы запомнил человек ту весну и ту берёзу на всю жизнь.

Арсений вдохнул всей грудью так, что захолодило зубы, и бойко застучал каблуками по крыльцу.

А орда была страшна Москве. Помнила белокаменная и кривую саблю, и волосяной аркан, и огонь пожаров, когда трещит, ревёт пламя и чёрный дым — не хворост горит, а человечина — вспучивается над крышами. На Москве с младых ногтей пугали татарином. «Татарин придёт», — скажут, и малец, едва переставляющий ножонки, кинется под лавку очертя голову. В крови был тот страх. Татарский конь потоптал Русь. Ох, потоптал…

Но в том, что крымцу в этот раз не бывать на Москве, окончательно укрепился сердцем Арсений во время молебна перед походом в Успенском соборе. В храме, на царском месте, стоял Борис Фёдорович. Его лоб бороздили морщины. Тут же царица Мария, со скорбью в глазах, и царские дети: Фёдор, черты лица которого выдавали ум и скромность, и Ксения, блистающая необыкновенной красотой. Позади царской семьи бояре в златотканых одеждах, и дальше тоже златые одежды окольничих, стольников, других знатных людей и глаза, обращённые к иконам, таинственно и грозно мерцавшим древними ликами. Залитые светом, вспыхивали золотом красно-осиянный иконостас, резьба икон, многочисленные паникадила, тканые хоругви.

Службу вёл патриарх Иов, и голос его звучал призывно и мощно, как никогда дотоле.

— Даруй, господи, воинству российскому победы над супостаты-ы-ы… — гремело под куполом храма.

Голос патриарха подхватывали хоры и, увеличивая его силу, несли на площадь, где стояли тысячи москвичей.

По окончании службы царь вышел из храма, и народ качнулся ему навстречу. И вот тогда-то Арсений окончательно понял: не бывать крымцу на Москве. Так един, так мощен был людской порыв, что и сомнения в победе не оставалось. И вдруг перед царём выскочил юрод в лохмотьях нестерпимо алого кафтана, с всклокоченными седыми волосами на голове, с гремящими цепями на шее. Упал к ногам царя, распластал изломанные слабые руки, воскликнул вопленно:

— Слава! Слава! — Прижался телом к серым плитам.

Всё смолкло на площади. Народ таращил глаза. Юрода знали: известен он был давно на Москве и ещё при Грозном-царе вопил на стогнах о жестоких его делах, и тот молчал. А вот и теперь выскочил перед народом. Люди разинули рты: что скажет? Рваные губы юрода кривились. Закаченные под лоб глаза невидяще смотрели на толпу.

— Слава, — Повторил он и, поднявшись со ступеней, внятно сказал: — С победой вернёшься, Борис, на Москву, — лицо юрода, залитое слезами, дёргалось, — но меч зачем тебе? Меч!

Юрод воздел руки к небу и с диким хохотом пошёл на людей. Седые вихры на затылке у него стали торчком. Народ расступился. Все опешили на мгновение. Но тут же загремело над площадью:

— Слава! Слава!

И о юроде забыли. Да и темны были его слова. Как их понять?

Царь пошёл с паперти. Шёл он непросто и ногу ставил крепко, смело, как ставит её только воин, готовый к дальнему походу. Грудь его была развёрнута так свободно, так широко, что каждый видел — этот примет на себя грозу и ярость врага. Голова царя была откинута гордо и властно назад, говоря всем и каждому — он победит! Народ вновь закричал на одном дыхании:

— Слава! Слава!

В тот же день войско двинулось через Москву. Царь повелел идти в поход всем людям, нужным и для войны, и для совета, и для пышности дворской. Выступили в поход князья Мстиславские, Шуйские, бояре Романовы, Годуновы. Меж других знатных людей и Богдан Бельский.

Побеспокоился Борис и о корне своём царском. Для бережения Москвы оставил он доброе войско, да ещё и расписано было, кто и где должен стоять. На вылазки, коли такое случится, назначены были воеводы — князь Кашин, добрый воин, известный храбростью, да князь же Долгорукий, также прославленный на бранном поле. Оставлены были бояре при царице-инокине Александре, бояре же при царице Марии и царевне Ксении, а при царевиче Фёдоре — дядька Иван Иванович сын Чемоданов.

В последний день перед походом Борис побывал у сестры в Новодевичьем и более часу провёл у неё. О чём они говорили, осталось неведомо. Известно стало только то, что царица-инокиня, уже давно не выходившая из келий, проводила брата до крыльца и перекрестила вслед большим крестом. Глаза у неё были сухи, рот сжат. Когда же карета царя отъехала, царица-инокиня качнулась от слабости, но тут же выпрямилась и отвела лёгкой рукой бросившуюся было помочь ей игуменью. Постояла ещё с минуту, опершись на перильца, и вернулась в келию, повелев её не тревожить.

С царицей Марией и детьми Борис прощался в своём дворце. И перед прощанием глянул на бояр так, что понял и глупый: из покоев царских надо убирать ноги. Царь проститься хочет без лишних глаз. Толпясь в дверях, бояре поспешили вон.

Мария и царские дети, как и сестра-инокиня, вышли проводить Бориса на крыльцо дворца и так же — без слёз и воплей — перекрестили вслед. Лицо Бориса было строгим, решительным и твёрдым. Уже с седла глянул царь в последний раз на царицу и детей, и сердце у него зашлось болью, но то было только в нём, а лицо осталось каменным, и прочесть, что таилось за теми, застывшими чертами, не было дано никому. Да и навряд кто-нибудь думал о мыслях Бориса, хотя и смотрели на царя тысячи глаз. Таков уж человек, что, и на царя глядя, об одном мыслит, как жить ему, человеку, под тем царём. Чужая боль мало кого трогает.

Конь под Борисом — поджарый караковый жеребец на тонких бабках, глянцево блестевший под солнцем, — попросил удила и пошёл легко, звонко постукивая подковами.

Мария руки прижала к унизанной жемчугом душегрее.

Слёз же и воплей было много в тот день в стрелецких слободах. Арсений Дятел едва разжал руки своей хозяйки, сомкнувшиеся у него на шее, шагнул в ворота. Она вопленно запричитала, захлёбываясь слезами. Ну да что бабе русской на проводах не поплакать, ежели на Руси и в праздник плачут. И ещё одни проводы были на Москве. Семёна Никитича Годунова провожал верный слуга — Лаврентий. Сидели они тишком в новых палатах царёва дядьки, и Семён Никитич немного-то и сказал, но слова его Лаврентий запомнил крепко.

— Ты здесь поглядывай, — молвил Семён Никитич, — за людьми. Ох поглядывай, Лаврентий… — Покивал головой со значением. — Понял?

— Как не понять! — смело и бойко ответил Лаврентий. — Всё будет, как сказано. — И засмеялся, заперхал горлом. — Знамо, народ вор, — стукнул крепеньким кулачком в столетию.

Царёв дядька довольно хмыкнул в бороду. Подумал: «Со слугой мне повезло».

— Ладно, — сказал, вставая, — гляди в оба, а зри в три.

Красивые, ох, красивые — заглядывались бабы — глаза Лаврентия ещё ярче зацвели. И Семён Никитич не пугливый мужик, совсем не пугливый, но, взглянув в те глаза, вдруг забоялся чего-то. Сказал хрипло, севшим голосом:

— Но, но… Не балуй, Лаврентий.

Лаврентий улыбнулся ещё радостней. И Семён Никитич забыл страх. Повеселел. А зря. Сердце вещун, но вот редко слушаем мы его. Пусть его бьётся. Лихо обойдёт нас. Оно дядю ударит…

А войско, пыля, шло и шло через Москву. Визжали кони, трещали оглобли сталкивающихся телег, и с грохотом прыгали по бревенчатым мостовым звероподобные пушки. Летела щепа, обнажая белое тело дерева. Пушечный приказ расстарался для нового царя. Катили пушки славного мастера Кашпира Ганусова и ещё более славного его ученика Андрея Чохова[51].

— Эка, — дивились москвичи, — такая пушечка рот раскроет…

Доспехи, конские приборы воевод и дворян блистали светлостью булата, драгоценными каменьями. Святой Георгий звал вперёд со знамён, освящённых патриархом, и пели, пели колокола.

Войска шли, поспешая. Поспешая же, шагал среди других Арсений Дятел. Кафтан на нём был хорош, пищаль меткого бою на плече ловко лежала, лицо ясно, и смело можно было сказать — такой знает, куда и зачем идёт. А ведомо было: ежели всем горячего хлебнуть придётся, то уж стрельцы хватать будут с самой сковородки.

6

По иной дороге и не так живо переставляя ноги шагал Иван-трёхпалый. Бойкости не было в нём. Да и какая бойкость у мужика, откуда ей взяться, ежели не знает он, зачем и лапти-то бьёт о дорогу? Но всё же как ни шагал, а прошёл Иван северские городки Почеп, Стародуб, Путивль, Рыльск, Севск, что прикрывали рубежи Руси и от поляка, и от литовца, и от крымца. Боевые городки, и пройти их непросто. Заставы здесь были крепки, стрельцы борзы, воеводы злы, осадные дома со стенами каменными, но вот прошёл всё же. Сторонкой, правда, оврагами да перелесками. Голову за кустики пряча, а то и вовсе на брюхе. Брюхо-то у мужика сызмала не шибко кормлено, горой не торчит, на нём и ползать способно. Ну да по этой дороге многие бегали. И всё больше с поротыми задами, со спинами, рваными кнутом, а то ещё и такое видеть можно было: крадётся человек за зелёными осинами, а у него лоб повязан тряпицей. Спрашивать не надо, к чему бы такое. И так ясно: с катом повстречался сокол, и на лоб ему положили меточку. Калёным железом. А железо крепко припечатывает. На всю жизнь. Песочком не ототрёшь.