реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 133)

18

Мнимый царевич оборотился к нему, оглядел монашка и сказал:

— Нет, пан не прав… Есть и ещё средство.

Водку путивлянам выставили. А через час, когда черпала жаждущих горячего напитка по дну бочек скребли, мнимый царевич в окружении польских рыцарей выехал на коне из своего двора.

Конь под ним был бел, как сметана. Царевича же, напротив, обрядили во всё чёрное. Ветер отдувал за его спиной чёрный плащ, гнул на шляпе чёрное перо.

Наряд сей мрачный понадобился Отрепьеву для того, что повелел он православным священникам Путивля выйти на поле перед крепостью и отслужить молебен по убиенным во время штурма. И пожелал во время службы сей быть среди молящихся. Вот и плащ чёрный, и перо, как вороново крыло. Народ, особенно из тех, что забавлялись возле бочек с водкой, повалил следом.

Священники с иконами и хоругвями торжественно, соблюдая строгий чин, вышли из крепости. Истовые лица, скорбь в глазах. Бог витал в молитве над головами людей.

Снег был крепок, твёрд под ногой, стелился ровно, бело, и казалось, нет конца полю. А на поле-то этом вовсе недавно падали люди, кропя его кровью и в последней муке охватывая землю трепетными руками. Да, были среди них и те молодые, что и пожить-то не успели и не поняли — какая она есть, эта земля. Мачеха ли жестокая, мать ли ласковая? Теперь им этого было не узнать.

Алые хоругви кострами горели над головами молящихся. Мрачно смотрели глаза святых с тёмных икон.

Царевича кобылка, лёгкая, подбористая, с осторожностью ставила копыта в снег. Тонкие, точёные бабки, неширокая грудь, на выгнутой шее высоко поднятая узкая голова. Розовые ноздри клубками выбрасывали голубой парок. Отрепьев стыл на её белой спине чёрным столбом. Глаза мнимого царевича были широко распахнуты, на лице не двигался ни один мускул, ни одна морщинка.

Голоса молящихся вздымались к небу всё жарче, истовее, исступлённее. Трудно человек живёт, и на дороге своей бьёт ноги, треплет тело, ушибает душу, и когда до молитвы дойдёт, то выльет в ней всю жалобу свою за тяжко пройденную дорогу, горечь, что изо дня в день горло жжёт, трепет надежды на лучшие вёрсты, которые якобы ещё впереди.

Кто-то в толпе, разгорясь душой, глянул на царевича и вдруг увидел — из широко распахнутого глаза на застывшую в молении щёку сползла слеза. Локтем толкнул соседа:

— Гляди.

И другой обернулся, за ним ещё один и ещё… Обомлели — лицо царевича было залито слезами. Потрясённый вздох прошёл по толпе. И в этом вздохе было — вот он, царь сострадающий, милостивый, желанный, царь — надежда!

Когда молящиеся вернулись в крепость, то всем миром прихлынули к дому царевича.

Отрепьев — молча, всё с тем же, что и прежде на поле, застывшим лицом, сошёл с коня. Остановился. К ногам его бросилось несколько человек. Тянули руки. Но он, не сказав ни слова, повернулся и медленно пошёл по ступенькам крыльца. Увидел: на крыльце, сбоку, хоронясь незаметной тенью, стоит тихий монашек и глядит упорно. Мнимый царевич, не задержавшись, прошёл мимо. Двери за ним притворились. Отрепьев вошёл в палату. Оглянулся. Монашек стоял за спиной, у притолоки. Губы мнимого царевича дрогнули. И негромко, так, что мог услышать только монах безмолвный, сказал:

— Понял? Колокольный звон, водка… А надобны ещё и слёзы.

— Виват, — так же негромко ответил монашек, — виват!

И много было в этом негромком голосе.

Удача, казалось, вновь споспешествует мнимому царевичу. Однако он понимал, что оставшиеся при нём поляки да малое число казаков не та сила, чтобы воевать московскую рать.

Отрепьев вспомнил пана Мнишека, его обещания перед отъездом в Польшу. И решился написать письмо королю Сигизмунду. Но писать от своего имени Отрепьев не стал, понимал — пустое. Прошёлся по палате, закусив губу, посмотрел в окно, припомнил могучую фигуру короля, его настороженный взгляд. Он робел перед Сигизмундом, да оно и понятно.

Снег лепил в оконце, накапливался у верхнего края и, огрузнув, сползал сырыми потёками. Зима переламывалась на тепло. «Тепло, тепло», — подумал Отрепьев, и мысль к нему пришла, что с теплом ободрится московское дворянское ополчение и войско Мстиславского может усилиться. «Письмо надо писать, — решил Отрепьев, — не от себя, но от люда северского».

Мнимый царевич призвал к себе Сулеша Булгакова — человека незначительного, из путивльских детей боярских, однако предавшегося ему полностью. Сулеш, не выслужив ни богатства, ни чина на царской службе, подбил мятеж в Путивле, и он же самолично Мишке Салтыкову верёвку к бороде привязал и так, на верёвке, велел представить мнимому царевичу. Ему, Булгакову, ныне терять было нечего. Прощения у царя Бориса вымолить он не мог, хотя бы и слезами кровавыми. Для него оставалось царевичу служить. «Коли передние колёса лошадь в гору вывезла, — говорили, — задние сами побегут». А он, Булгаков, не то что передние колёса перекатил через горку, но и под телегу плечо подставил, вперёд подавая. Знай кати во весь опор.

Булгаков к мнимому царевичу в палату вскочил как встрёпанный. Сломал пополам тело в поклоне. Понимал — на службе новой ему ныне лоб расшибать надо.

Тогда и было сочинено письмо, как указано в бумаге сей: «Из Путивля лета 7113 месяца января 21 дня»[123]. В послании этом говорилось: «…жители земли северской и иных замков, которые государю Дмитрию Ивановичу поклонились… убогие сироты и природные холопы государя Дмитрия Ивановича… просим с плачем, покорностью и унижением, дабы король смилостивился над нами и убогие службы наши под ноги Вашего королевского величества отдаём…»

— Скачи в Варшаву, — сказал Сулешу Булгакову мнимый царевич, — в ноги падай, но письмо в руки королевского величества передай. Помощником тебе пан Мнишек.

Булгаков затрепетал, услышав имена тех, с кем ему предстояло встретиться. Припал к руке царевича.

В тот же час из Путивля в раскрывшиеся ворота выскакали с полдюжины всадников и, не жалея коней, погнали по льдистой дороге. Первым скакал Сулеш Булгаков. На боку у него была сумка, которую беречь ему повелели больше жизни.

Но это было не всё из того, чем умножить надеялся мнимый царевич своё воинство. Послал он и на Дон, и в Сечь людей — звать казаков. К Сечи повёл станицу Иван-трёхпалый, больше и больше входивший в силу при мнимом царевиче, после того как смутил черниговцев. Этот землю рыл шибче Сулеша Булгакова, и на него сильно надеялся Отрепьев.

— Будут, будут казачки, — сказал Иван-трёхпалый и, выезжая из ворот путивльских, так свистнул в два пальца, как только в лесу свистят. А он-то, известно, в лесу тому и учился.

Стрельцы, стоящие в воротах, хотя и предались мнимому царевичу, а головы нагнули. Уж больно диким пахнуло от свиста того, страшным.

— Тать, ах, тать! — сказал один из них, боязливо глянув на Ивана, выскакивавшего из ворот. И чуть было другие слова с губ у него не сорвались: «Так кому же мы служим?» Ан увидел, что другой, его же полку, глянул на него косо, и он словами этими подавился.

Да так же вот, не сказав правда, но написав слово, писец Разрядного приказа, плешивый, подслеповатый, век, почитай, просидевший над хитромудрыми бумагами, головой затряс и опасливо, беспокойно вокруг огляделся. На лице объявилась растерянность. Сухоньким пальчиком, перемазанным орешковыми чернилами, к лиловым губам притронулся. Палец дрожал. Взглянул на написанное, и видно стало, что не по себе человеку. А казалось, чего уж — дали бумагу, так ты перебели буква за буквой в разрядную толстую книгу, и всё. Не твоя печаль, что там и как обсказано. Ан нет… Забилось, видать, сердчишко у приказного. Перо писец отложил и слезящимися глазами уставился на свечу. Зрачки расплылись во весь глаз.

В бумаге было сказано: «…города смутились… целовали крест вору… воевод к нему в Путивль отвели: из Белгорода князя Бориса Михайловича Лыкова да голов из Царёва Новаго города князя Бориса Петровича Татева да князя Дмитрия Васильевича Туренева[124]…»

Годы просидел писец в Разрядном приказе, но такого переписывать не приходилось. И вот своды были низкие в приказе, на голову давили, стены тесно обступали, оконце копотью свечной забрано, и казалось, мысли-то в неуютстве этом давно одеревенеть должны были, но нет. За словами страшными увидел он толпы людей, мотающиеся колокола, яростно вскинутые руки, распахнутые в крике рты. Понял — идёт лихо.

Сальная свеча коптила, фитилёк нависал грибом. Писец хмыкнул, несмело глаза поднял.

Из угла, с высокого стула, недовольно глядел повытчик: что-де, мол, перо опустил? Ленишься? В царёвом деле промедленье чинишь?

Писец слюну проглотил. Взялся за перо. Скукожился. Грудью на край стола навалился. Но перо не шло, цеплялось за бумагу, а мысли пугали всё больше. «Как же это? — спрашивал, обомлев, писец. — Города… Города ведь… Народу тьма… Что будет?» И видел коней скачущих, слышал их дикое ржание, острия пик блестели в глазах. Знал: мужик как полено сырое — разгорается долго, но коли возьмётся огнём, его уже не загасишь. Писец худыми лопатками повёл, заелозил на скамье — страшно, ох страшно стало.

Но представленное писцом московским в провонявшем свечным салом приказе было лишь слабой тенью того, что и вправду случилось.

За смелость и мужество, проявленные при защите Новгорода-Северского, царь Борис вызвал воеводу Петра Басманова в Москву. Победителю был устроен торжественный въезд в белокаменную, гремели колокола, церкви были растворены, он получил боярство, богатое поместье, множество подарков и немало золота. Милостями же и золотом был пожалован и Фёдор Иванович Мстиславский с воеводами за одержанную победу над вором при Добрыничах. Сказочные, невиданные деньги — восемьдесят тысяч рублей — были розданы войску. Воеводы и войско могли ликовать, но, однако, и воеводы, и войско видели уже, что их победы не ослабляли, но усиливали вора. Слух о жестокостях в Комарицкой волости чёрной вестью летел от городка к городку, от крепостцы к крепостце. И многажды было сказано: