реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 130)

18

Лагерь загудел тревожными голосами. Где-то ударил барабан, раздались выстрелы. Казаки, торопясь, в круг составляли щетинившиеся оглоблями сани, садились за них в осаду. Никто не понимал: московская ли рать, оправившись от поражения, внезапно навалилась или какой иной ворог напал на лагерь? Словно желая усилить неразбериху, с низкого неба сорвался снегопад. Густой, с ветром. В снежных сполохах трудно было разобрать, что за люди и всадники мечутся по лагерю. А барабан всё бил и бил, непонятно кого созывая тревожным грохотом.

Мнимый царевич в окружении двух десятков верных гусар ротмистра Борша прискакал в обоз. Сотни саней с продовольствием, с водкой, оружием, прочим снаряжением, которое с немалым трудом и на свои злотые пан Мнишек собрал перед походом и что удалось мнимому царевичу захватить в сдавшихся на его милость городках и крепостцах, были перевёрнуты, разбиты и разграблены. В снег были втоптаны штуки сукна, бараньи кожухи и шубы, валялись ядра, чёрной, угольной пылью рассыпан порох для пушек.

У первых же саней мнимый царевич увидел, как с десяток поляков, выбив у бочки с водкой дно, пили здесь же, вставив в разбитый передок саней пылающий факел. Ветер рвал пламя, нёс чёрный, сажный дым. Рядом офицер тащил из других саней ворох тряпья. Из-под руки у него торчала штука сукна. Тесня офицера конём, мнимый царевич закричал было, что он никак не ждал от поляков воровства, а считал их рыцарями, но ветер забил ему рот снегом. От бочки с водкой шагнул к мнимому царевичу другой офицер. Схватил коня за повод и раздельно, твёрдо, будто и не был пьян, выкрикнул:

— А, царевич?.. Ей-ей, быть тебе, собаке, на колу!

Подавшись вперёд на седле, мнимый царевич ударил его кулаком в лицо. И сей же миг на Отрепьева навалилось с десяток поляков, выскочивших из-за саней. Начали рвать с него соболью шубу.

Мнимого царевича у пьяных солдат, уже без шубы, отбили гусары Борша. И те же гусары оттеснили грабителей от обозов, хотя спасти удалось немногое.

Мнимый царевич вернулся в свои палаты в разорванном платье, без шпаги, выкрикивая проклятья. К нему бросился пан Мнишек, заверяя, что грабили обозы случайные люди, а польское рыцарство по-прежнему верно царевичу. Но пан Мнишек, как всегда, лукавил. Он понял и твёрдо решил, что ему и дня нельзя оставаться в лагере мнимого царевича. Пана напугал не столько грабёж обозов, сколько открыто проявившаяся в эти часы враждебность казаков. Он бросился было вслед за царевичем и увидел, как казаки сели в осаду за составленные по всему лагерю в круги сани. Разглядел их лица и придержал коня. Уразумел наконец пан, что так обеспокоило его недавно, когда он разглядывал толпы прибывающего в лагерь мнимого царевича люда. Казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны вновь стали перед глазами, и с очевидностью ему стало ясно, что этот серый, напугавший его поток в один миг может захлестнуть горстку польского воинства. Но царевичу он говорил другое. Не скупясь на обещания, он заверял его, что немедленно, завтра же, отправившись в Польшу, наберёт верное и мощное войско. Он приведёт под знамя царевича смелейших рыцарей.

— Есть люди, — говорил пан Мнишек, — есть такие люди…

Вошёл ротмистр Борша, принёс мнимому царевичу соболью шубу.

— Ну вот, вот, — заторопился пан Мнишек, — дюжина пьяных солдат — это ещё не рыцарство.

Ротмистр Борша, однако, словом не обмолвился, что у поляков шубу выкупили казаки. А пан Мнишек всё говорил и говорил, что он имеет ободряющие вести из Кракова.

Мнимый царевич, не мигая, смотрел на огоньки свечей. Лицо его казалось неживым. В нём всё застыло. Вдруг губы его разомкнулись, выказав мелкие, но крепкие зубы, и он, странно растягивая рот, сказал:

— Я буду на Москве. Буду!

Кому он это сказал? Пану Мнишеку? Ротмистру Борша, который всё ещё стоял в дверях? Себе? Пан Мнишек не понял. А мнимый царевич ещё раз повторил:

— Буду!

В лагерь мнимого царевича мужик из соседней деревни привёз раненого Игнашку. Ехал мимо поля, где накануне было сражение, и увидел, что один из снежных холмиков шевелится. Остановился, разгрёб снег, а там человек. Чуть живой, ан всё же живой… И ради Христового имени поднял его на телегу и привёз в лагерь. На Игнашку глянул кто-то из казаков да и сказал:

— То Ивана-трёхпалого ищите. Вместе они были.

Ивана-трёхпалого нашли. Он признал Игнашку, переложил в свои сани, подоткнул под голову сенца. Игнашка умирал. Иван дал ему напиться из кружки. Хлебнув воды, Игнашка вдруг заговорил:

— Иван, Иван… Знаю я царевича, видел его на подворье боярина Романова…

Жизнь уходила из Игнашкиного тела, он напрягался, хрипел, но всё же договорил:

— То не царевич, но монах чёрный, видел я его, видел… Видел…

Иван опасливо оглянулся: не слышит ли кто речи страшные?

— Ты что, — сказал, — очумел? Какой монах?

— Нет, нет, — ответил с уверенностью Игнашка, — точно видел. Монах это.

Иван выпрямился над умирающим, глаза налились злым. Он схватил потник в передке саней и набросил на лицо Игнатия. Через минуту тот вытянулся и замер. Вот как сходились дороги в стыдном этом деле. И неведомо было, кому в нём судьба жизнь обещала, а кому грозила смертью. Скорее же, так — света в окошке здесь ни перед кем не видно было. Так, мигала где-то далеко-далеко неверная свеча, а и погасла враз.

Глава третья

Сейм бушевал второй день. Король холодными глазами оглядывал лица разгорячённых спорами, препирательствами и взаимными упрёками панов, но было трудно понять, о чём он думает. Ах, эти шведские глаза рода Вазы… Они порой казались синими, как море в ранние утренние часы, то вдруг темнели или становились прозрачными, но всегда оставались враждебными. В их страшноватые глубины никому не хотелось заглядывать.

Впрочем, Сигизмунд за последнее время заметно изменился. Походка его стала не так тверда, движения утратили ту резкость, с которой он однажды схватил за горло своего казначея, а голос, некогда гремевший под сводами королевского дворца хриплой военной трубой, смягчился. Хотя трудно было сказать, что он уподобился сладкозвучной валторне, однако звуки его уже не вызывали у дворцового маршалка прежнего дрожания во всех членах.

Причин для этих изменений было немало, однако окружение короля, не вникая в суть произошедшего, довольствовалось и тем, что вероятность получить неожиданный пинок в зад тяжёлым шведским ботфортом заметно поубавилась. Одно это вносило в жизнь придворных известное облегчение.

Но сейм не был королевским дворцом. Здесь заседали паны, которые имели больше золотой посуды, чем короли Польши, и уж, во всяком случае, могли выставить войско, которое и не мечталось королю Сигизмунду. Казна его, как и всегда, была пуста. И хотя король всегда король, но в польском сейме и каждый пан был паном.

Молчание короля объяснялось тем, что некоторые его тайны стали достоянием сейма. Так, известно стало, что король не только благословил мнимого царевича, но и связал себя с ним обязательством о передаче под власть польской короны в случае успеха похода северских российских городов. А это уже не было легкомысленной забавой или королевской шалостью. Нет! Король имел право на вольность — принимать или не принимать в своём дворце новоявленного российского царевича, но не имел права подвергать Польшу возможности войны с мощным российским соседом. Подобного рода обязательства неизбежно вели к войне, и именно об этом шла речь в сейме.

Коронный канцлер Ян Замойский — человек, противостоять которому было трудно даже королю, — поднявшись с кресла, хрипло, со злобой и иронией, с очевидной язвительностью пролаял:

— Тот, кто выдаёт себя за сына царя Ивана, говорит, что вместо него погубили кого-то другого — лжец. Помилуй бог, это комедия Плавта или Теренция[121], что ли? Вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не посмотреть, тот ли убит. Ежели так, то можно было подготовить для этого козла или барана.

Сейм ответил на это хохотом.

Глаза Сигизмунда стали тёмными, как море в бурю. И всё же он даже не шевельнулся в кресле. Только поднял глаза и тяжело взглянул на канцлера.

Голос Яна Замойского нисколько не дрогнул. Канцлер был не из тех придворных панов, которых мог бы смутить подобный взгляд. Он тряхнул головой и продолжил свою речь всё с той же иронией в голосе. Теперь канцлер напал на Юрия Мнишека. Ежели королевская особа была всё же щадима канцлером в тех пределах, которых Ян Замойский придерживался, то пана Мнишека он размазал, словно коровью лепёшку о стену. Канцлер обвинил Мнишека во всех смертных грехах: в алчности, забвении интересов Польши, в подталкивании короля к неверным шагам. Сидящий на заседании сейма Юрий Мнишек темнел лицом и готовил в мыслях резкий ответ, но его окончательно сокрушил выступивший вслед за Замойским Лев Сапега. Речь его была не столь ярка, как выступление Замойского, но произвела не меньшее, ежели не большее впечатление на панов сейма. Лев Сапега начал с рассказа о своих письмах Юрию Мнишеку, в которых предупреждал того о нежелательности участия польского пана в этом сомнительном деле. Литовский канцлер не скрывал ненависти к России, однако высказал и своё понимание предпринятого Юрием Мнишеком похода. Больше всего панов сейма насторожило заявление Льва Сапеги, что бездумными действиями воевода Мнишек возбудил восстание черни по восточным границам Речи Посполитой. Он высказал опасение, что волнения низкого люда могут переметнуться через пограничные рубежи.