реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Борис Годунов (страница 118)

18

Неожиданно он почувствовал, как плеча коснулась чья-то рука. Он открыл глаза.

— Батюшка, слава господу богу, живой, — сказал, вглядываясь ему в лицо, новгородский воевода. — А я уж плохое подумал. Водицы испей. — Он обратился к стоявшему за ним стрельцу и, приняв из его рук ковш, передал Басманову. — Испей, испей… По себе знаю — сей миг водица — самое что ни на есть лучшее.

Басманов слабой рукой взял ковш и припал к краю. Вода влилась в него свежей, бодрящей струёй, и тогда он, обливая грудь, начал пить большими, жадными глотками.

— Вот, вот, — ободрил воевода-старик, — пей, пей. То добре.

Когда Басманов поднялся на ноги и, поддерживаемый воеводой, глянул со стены в степь, тот сказал, успокаивая:

— Э-э-э… батюшка. Не беспокойся — воры не скоро объявятся. Это уж я знаю. Который год на рубежах сижу… Волк, коли в овчарне вилами прижали, на старое место не спешит. Помнит долго. Пойдём, пойдём, батюшка.

И подумал: «Царским любимцем лестно быть, но и порадеть для того надо немало». Видел, хорошо видел, как Басманов атамана Белешко со стены сбил. И ещё подумал, что такое не каждому под силу.

Он помог Басманову сойти со ступенек.

В тот же день в Москву был послан гонец с вестью, что у Новгорода-Северского вор побит, и побит крепко.

Мнимого царевича сняли с коня чуть живого. Увидев, как откатываются от крепостцы казаки и уходят в степь, он вдруг закричал невнятное и, развернув коня, поскакал прочь с холма. Пан Мнишек, перепугавшись не менее мнимого царевича, бросился было за ним и тут увидел стоящих в строю польских рыцарей. Ротмистр Борша и с ним ещё офицер подскакали к Мнишеку.

— Царевич! Царевич! — вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего намётом в степь Отрепьева.

Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и всё норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздёрнул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но всё же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довёл его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуёмной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.

Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.

Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:

— Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..

— Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…

Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:

— В Сечь, хлопцы, в Сечь!

Иван-трёхпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трёхпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь всё же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привёл ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:

— Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…

Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.

Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трёхпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шёл. Тогда не он шёл, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тёртый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Всё к себе, к себе гребём, всё отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет — стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трёхпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.

Иван-трёхпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:

— Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?

Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.

— Слабо вас побили. Ещё надо бы поучить. Жареный петух в зад вас не клевал! — И понёс московскими разными простыми словами.

— Во балабонит! — сказал с восхищением стоявший рядом с Игнашкой усатый дядька, которого Иван спихнул с телеги. — Як пономарь!

Но вокруг раздались дружные голоса:

— В Сечь! В Сечь!..

Какие-то руки ухватили за ногу Ивана-трёхпалого и стащили с телеги. С разных сторон опять закричали:

— В Сечь! В Сечь!..

— Трошки подождём!

— Побачимо, як оно повернэтся…

И вновь:

— В Сечь! В Сечь!..

В криках и шуме никто не приметил, как стоящий в самой гуще монашек-иезуит потихоньку стал отступать из толпы, отступать, а выйдя на свободное место, зашагал и вовсе быстро к панскому дому. Только подол летел по пыли.

Нунций Рангони знал, кого посылать, дабы исполнилось дело, за которым мнился католический крест над Москвой. Эка — сказочная Москва, необъятные просторы за ней, и над всем этим простёртая папская рука. Ради такого многим должно было пожертвовать, и он послал лучшего из лучших ордена Игнатия Лойолы. Монашек был хотя и молод, но сразу сообразил, стоя в ревущей толпе, что уйдут казаки — и конец мнимому царевичу. Понял: казаков надо остановить. А братья ордена умели настоять на своём. Иниго Лопес де Рекальдо, святой Игнатий, чёрный генерал, отдал много лет труду «Духовные упражнения», завещанному ордену на вечные времена, в котором говорилось, что нет запрещённых средств в достижении цели. Всё годится для братьев ордена: вероломство, коварство, обман, интрига, использование исповеди, убийство и заговоры, дабы только укреплялась и цвела папская власть.

Монашек вошёл в покои пана Мнишека с застывшим лицом. Движения его были чётки и точны. Без приглашения сел к столу и в упор, немигающими глазами, взглянул на Мнишека.

Пан Мнишек, ещё не оправившийся от потрясения неудавшегося штурма, тряся вялыми щеками, как подгулявший шляхтич, хвативший лишний кубок житной водки, заперхал горлом, захрипел, ругая грязную холопскую, казачью сволочь.

— Пся крев! — рвалось из его ломающихся губ. — Пся крев…

Монах смотрел на пана холодными глазами, понимая, что его слова и проклятья не стоят и гроша, как не стоят гроша все проклятья, кем и когда бы они ни произносились. Они только свидетельство слабости. Сильные не проклинают и не брызжут слюной, потрясая воздух ненужными словами. Сильные делают своё молча. Но он не прервал Мнишека, а дал выговориться до конца. Это было даже забавно: вздымающаяся в гневе жирная грудь, взлетающие над головой руки, трясущиеся щёки… «Да, — подумал монах, — этому пану не крепости штурмовать, а под пьяную мазурку поднимать кубки да орать здравицы за таких же, как он, вояк дворцовых ристалищ». Однако балаган, как назвал про себя монах бурное, красочное и экспансивное выступление пана Мнишека, надо было кончать. И жёстко, как это могли только хорошо тому выученные братья иезуиты, сказал:

— Пан Мнишек!

Вот и всего-то, что он произнёс, но как произнёс! В интонации, в чётко выговоренной каждой букве, в непередаваемо властной уверенности звука было так много победительного, что Мнишек, словно натолкнувшись на стену, смолк.

Через малое время из панского дома четверо мнишековских гайдуков вынесли на носилках атамана Белешко.

Атаман лежал на ярком ковре, как раненый, но не сломленный лев. До самой груди он был прикрыт золототканой парчой, на которой тяжело, неколебимо покоились крупные мосластые руки, властно сжимавшие знак власти — пернач. Голова атамана была приподнята подушками так, чтобы всем было видно лицо.

Монах-иезуит рассчитал точно. Всякий в шумевшей толпе, кто взглянул бы в лицо атамана, замолчал тотчас, устыдившись и слов своих, и мелочности рождавших их мыслей, да и самого себя, дергающегося, раскинув руки, на телеге или на винном бочонке, поставленном торчмя.

Лицо атамана прорезали глубокие, как сабельный след, морщины, волной спадали мощные полуседые усы, хмуро и мрачно нависали над полузакрытыми глазами упрямые кустистые брови. Однако были же здесь и иные лица — иссечённые морщинами, украшенные не менее пышными усами, густыми бровями, прикрывавшими глаза, как козырьки. Вон сколько казаков вокруг стояло, и на каждом лице было написано своё и вовсе не простое. Их жизнь пестовала жёсткими руками и жёсткой же рукой на лицах писала знаки. Нет, не усы, не кустистые брови, не сабельно сеченные морщины выделяли лицо атамана, но то выражение силы, дерзости, своенравности, несокрушимой мощи и гордой неуёмности, что проглядывало из всех его черт. Это была сила, дерзость, своенравность мощи и гордой неуёмности самой степи, породившей этого казачину и капля за каплей перелившей в него свою мятежную душу.