Юрий Домбровский – Том 5. Факультет; Приложение (страница 47)
— Пил?
— Нет, тогда совсем не пил. Тогда я капли в рот не брал. Пить начал много позже. Уже когда кончал. Ведь тогда время очень смутное, страшное было. Есенинщина, богема, лига самоубийц — да-да, и такая была! Трое парней с нашего фака составили такую лигу. Вешались по жребию — двое успели, третий нет. И знаешь, как вешались? Не вешались, а давились петлей, лежа на койке. А-а! — вдруг удивленно закричал он и остановился. — Вот оно что! Теперь я понял, откуда мне знакомо его лицо. Он же меня допрашивал по делу этих самоубийц. Но это еще до Кравцовой было! Да, да! Да как же он-то меня забыл? Или...
— Это ты про...
— Ну про него, про него! Он же следователь, только почему же он не сказал мне сразу?
— Ты знаешь, — она взяла его за плечо, — он вчера мне сделал предложение.
— Что?! — воскликнул он и тоже вцепился ей в плечо. — Он вам?.. Он тебе... Ух, черт!
— Да, вчера, после того как тебя увели отсюда твои соседи.
— Здорово! И что же ты ответила?
— Просила подождать. Сказала, что должна подумать. Подумаю и отвечу. Вот подумала.
— И что же?
— Поблагодарю и извинюсь, скажу, что не смогу.
— Не сможете?
— Нет, не смогу. Я же тебя полюбила! Вот только сейчас поняла, что я тебя люблю! Но только, пожалуйста, не думай, что ты меня разжалобил! Нет, нет! И пожалуй, ты зря мне всю эту пакость начал. Теперь же я все время буду думать об этом! Но есть в тебе что-то такое... Яд какой-то, что ли? Ведь я не из влюбчивых — нет, нет, совсем не так! И на всякую лирику и исповеди не податливая. А вот ты меня влюбил с такой великолепной легкостью, что и сам не заметил. А вот сейчас не знаешь, что же делать со мной.
— Нет, не знаю, — засмеялся он.
— Да ты еще вдобавок и невозможно искренен! Это в тебе особенно ужасно. Хорошо. Завтра придумаем вместе что-нибудь. Пока не думай.
Несколько шагов они прошли молча.
— Слушай, — сказал он вдруг, останавливаясь. — Вот ты сказала, что любишь меня. Я тебя — тоже. Так что же? Целоваться, обниматься? А мне совершенно не хочется. Не в том я совсем настроении!
Она засмеялась тихонько, обняла его, чмокнула в щеку и сказала:
— Да нет, все в порядке. Вот и море. Давай краба!
Краб неделю просидел под кроватью — он сидел все в одном и том же месте, около ножки кровати, и когда кто-нибудь наклонялся над ним, с грозным бессилием выставлял вперед зазубренную клешню. На третий день около усов показалась пена, но когда Зыбин к нему притронулся, он пребольно, до крови заклешнил ему палец. Тогда Зыбин ногой задвинул краба к самой стене — вот он там сначала и сидел, а потом лежал. На пятый день его глаза проросли белыми пятнами, но только Зыбин притронулся к нему, как он выбросил вперед все ту же страшную и беспомощную клешню (ох, если бы он умел шипеть!). На панцире тоже появилось что-то вроде плесени. На седьмой день Зыбин утром сказал Лине: «Больше я не могу — вечером я его выпущу». Она ответила: «И я с вами». Они договорились встретиться на набережной около маленькой забегаловки, где вчера они сидели втроем, оттуда его увели соседи, чтоб разрешить какой-то спор в корпусе. Когда она пришла вечером, он уже сидел и ждал ее. Краб был в его шляпе. Уже смеркалось — зажегся маяк, на судах горели зеленые и белые огни. Они пошли. Он сказал:
— Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание. Никогда бы не поверил, что способен на такое! Но вот рыб же вынимают из воды, и они засыпают. Тоже задыхаются, конечно, я и подумал, что и краб заснет. Вот скот! И из-за чего? Из-за глупой бабьей прихоти!
— А она очень красивая, эта прихоть? — спросила Лина, подхватывая его под руку.
— Ничего, красивая. Но ты много лучше.
— Господи, — даже остановилась она, — неужели ты способен и это замечать?
— Будь спокойна! Очень способен! Но не в этом же дело! Пусть хоть раскрасавица, хоть Мэри Пикфорд, голландская королева! Что из этого? Беда, что я скот! И наверно, права была мать, когда говорила: «Я тебя научу, садиста, гуманизму!» — и хватала веревку. Вот ведь как! — Он засмеялся и покачал головой.
— Вот уж никогда не думала, что тебя можно так назвать.
— Не думала! Нет, называли, лет десять назад только так и называли, а я все думал, что зазря. Ведь меня в зоологи готовили, а какой же зоолог не потрошит лягушек? Но это чепуха, детство, а вот сейчас... Я ведь страшно мудрый был, когда покупал краба. Я ведь вот какой мудрый был — я думал: посидит, заснет, как рыба. А боль я должен был понимать. Знаешь, что такое — веревкой по рукам и ногам?
Он закатал до колен брюки и вошел в воду. Краб лежал в шляпе. Лина светила с берега.
— А ты сойти сюда не хочешь? — спросил он.
— Хочу! Сейчас.
Она быстро скинула через голову платье и оказалась в черном трико.
— Слушай, — сказала она, наклоняясь над шляпой. — Еще бы день, и он был бы готов.
— Да, — сказал он. — Конечно! Но больше я уже не мог. У каждого скотства есть какой-то естественный предел. А я перешел и его. Стой. Опускаю!
Он наклонился и опрокинул шляпу. Волны под светом фонарика были прозрачные, тихие, почти зеленые, а по белому подводному песочку бегали их светлые извилистые тени. Краб упал на спину да так и остался.
— Мертв, — сказала Лина.
— Да, — тяжело согласился он. — Поздно. Еще вчера...
— Смотри, смотри!
Сперва заработали ноги, не все, а одна или две, потом движение вдруг охватило их все. Краб перевернулся, медленно, с трудом поднялся. Встал, отдыхая и отходя. Он стоял большой, корявый, стоял и набирался сил — вода шевелила его усики. И как-то сразу же пропали все белые пятна.
— Будет жить, — сказал Зыбин твердо.
Какая-то мелкая рыбешка приплыла, сверкнула голубой искрой и сгорела в луче фонаря, исчезла.
Тогда краб двинулся. Он пошел тяжело, неуклюже, кряжисто, как танк. Шел нелегко, шатался. Прошел немного и остановился.
— Будет жить, — повторил Зыбин.
— Будет.
И тут краб каким-то незаметным боковым, чисто крабьим движением вильнул вбок. Там лежала большая плоская зелено-белая глыба. Он постоял около нее, шевельнул клешнями и сразу исчез. Был только волнистый песок, разноцветная галька, да какая-то пустячная тонкая черно-зеленая водоросль моталась туда и сюда. Да свет фонарика над водой и светлые круги на дне, да тени от ряби на песке и скользкая, поросшая синей слизью плита, под которую ушел краб.
— Ну все, — сказал Зыбин. — Пошли!
— Пошли, — сказала она и как-то по-особому, по-женски, не то выжидающе, не то насмешливо повернулась к нему, поглядела на него. Тогда он вдруг подхватил ее и понес на берег. Вынес и осторожно поставил. — Ну так ты все-таки решил, что будешь делать со мной? — спросила Лина и засмеялась. Засмеялся и он. И вдруг схватил ее и стал целовать в запрокинутое лицо, в шею, в подбородок, в мягкую ямку около горла. Поддался какой-то тормоз, прорвалась какая-то пауза, и он опять был самим собой.
Засмеялся он и сейчас, грязный и небритый, лежа на влажном цементном полу под ослепительно белым светом лампы. Свет здесь был такой, что пробивал даже ладони. А стены, покрытые белым лаком, сверкали как зеркала, так, что через десять минут начинали вставать матовые радуги.
Но он не смотрел на них. Он смотрел куда-то вовне себя. Он знал теперь все. И был спокоен.
— И имейте в виду, что бы там еще вы ни придумывали, — сказал он громко солдату, который заглянул в глазок, — какие бы чертовы штуки вы там еще ни напридумывали, сволочи!.. Не ты, конечно! Не ты! — поскорей успокоил он солдата. — Ты что? Ты такой же заключенный! Мы и выйдем вместе! И еще кое-что им покажем! Ты мне верь, я — везучий! Мы им с тобой обязательно покажем!
Он подмигнул солдату и засмеялся.
Часть третья
Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец.
Глава I
Эти дни потом Корнилов вспоминал очень часто. Все самое непоправимое, мутное, страшное, стыдное в его жизни началось именно отсюда.
Была суббота, он отпустил рабочих раньше времени, сбежал с косогора, окунулся несколько раз в ледяную воду Алма-Атинки, фыркая и сопя, растерся докрасна мохнатым полотенцем, потом в одних трусах вбежал в гору и веселый, свежий залетел в палатку, оделся, поставил чайник, сел и раскрыл очередной номер «Интернациональной литературы». В повести, которую он читал, жили обыкновенные, похожие на всех и очень не похожие ни на кого люди, произносились обыкновенные слова, совершались обыденные поступки — но все это каждодневное и будничное звучало тут совершенно необычно, и Корнилов никак не мог ухватить, в чем же тут дело.
Так, сидя перед плиткой, он прочел одну страницу, другую и задумался. И вдруг его ровно что-то толкнуло. Он вскинул голову и увидел Дашу. Она стояла и глядела на него, платок у нее сбился набок.
— Вас дядя зовет, — сказала она.
— А что такое? — спросил он, вскакивая (уже много времени спустя он понял, что в те дни в нем попросту жило предчувствие беды и, увидев Дашу, он сразу понял — вот беда и пришла).
— Не знаю, ему из города позвонили, — ответила Даша. — Он вернулся из конторы и сказал: «Беги». А вас все время не было.
Корнилов простоял еще с секунду, соображая, как и что, потом осторожно положил журнал на раскладушку, выключил плитку и сказал: «Ну, пошли».
Он всю дорогу не шел, а бежал. Однако как вошел к Потапову, так сразу и успокоился. Все здесь было как всегда. Горела лампа-«молния». На полинявшей клеенке возле орденоносного самовара стояли бутылки и стопки. Рядом с повеселевшим хозяином сидели двое — лесник с лешачьей бородой и завязанным горлом (угостили из кустов утиной дробью) и бравый, весь в кудельках усач бригадир со строительства. Все они уже выпили и глядели орлами. «Так-таки-так», — чеканили дряхлые жестяные часики с огненным видом Бородина, «так-таки-так» — и этот стрекот успокаивал больше всего.