Юрий Домбровский – Факультет ненужных вещей (страница 14)
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в алфавитную книгу (на “Э”): “Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!”
Или же (на “Я”):
“Я видел анфилады залов, сверкающих разноцветными изразцами!”
“Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками”.
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов, лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное – что-то мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти страшное. Посмотрел на дату и вдруг понял – у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад, в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алма-Атинки должен был возникнуть волшебный павильон “Наука и религия”.
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное, пенистое течение с водоворотами и воронками – брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все – его прямой луч все пронизывал и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние – жесткий, желтый, пронизывающий свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело бы там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите, посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алма-Атинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: “А та речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом?” И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, – до них речке никакого дела нет: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому всё в ней напряжено, всё на пределе. И глыбы ей тоже под стать – потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие, приглушенные – такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно, это сама природа –
…Он повернулся, выбрался из толпы и пошел в музей. Дверь в отдел хранения оказалась полуоткрытой. Он вошел и увидел, что Клара сидит за столом, облокотилась подбородком на руки и смотрит прямо на него. Лицо у нее спокойное, ясное. А вот глаза больные. В них не осталось даже того сухого, скорбного блеска, что он подметил часа два тому назад, когда они разговаривали о черепе. И череп этот тоже лежал рядом, и из его глазниц уже свисала свежая белая этикетка на красной ниточке. Зыбин вошел и остановился у притолоки. Клара молчала. Он хотел что-то сказать ей, но она прямо смотрела на него, и он никак не улавливал смысла ее взгляда. Так они и глядели друг на друга в страшной неудобности, близости и связанности. И вдруг он понял, что она попросту не видит его.
– Клара, – позвал он тихо.
Она не двинулась и еще какие-то секунды пробыла так в своей отрешенности, а потом вдруг тихо вздохнула и совершенно спокойно, без всякого перехода сказала:
– Проходите, Георгий Николаевич. Я уже заинвентаризировала череп. Можете брать, если нужно.
Тогда он быстро прошел к ней, положил ей обе руки на плечи, слегка встряхнул их и сказал ласково и настойчиво:
– Кларочка, милая, ну что с вами такое? Ну что? Случилось что-нибудь?
Она слегка вздохнула и наклонила голову. Тогда он тихонько примостился рядом и обнял ее за плечи.
– Может, я обидел вас чем-нибудь? – сказал он и сразу подумал: “Ах, дурак, дурак”.
Почти незаметным гибким движением плеча она освободилась и встала.
– Ну что вы, – сказала она спокойно, отметая все. – Так, значит, черепа вам не надо? Тогда я его спрячу в шкаф. Посмотрите только, правильно ли я в карточке переписала.
Он не глядя отодвинул карточку.
– Правильно, моя усуньская царевна, – сказал он нежно. – Совершенно все правильно. А знаете, кто это была?
– Кто? – спросила она.
Он молча взял ее за виски, повернул к себе и поцеловал в оба глаза крепко и бережно. Потом еще и еще. И вдруг ее лицо покрылось испариной и рот дрогнул, как у маленькой.
– Это ваша прабабушка, моя дорогая, – сказал он. – Ваша родная прабабушка, моя колдунья!
Она открыла шкаф, положила череп на полку, снова закрыла дверцы шкафа и простояла так с минуту спиной к нему.
– Вы к директору? Лучше всего, если вы сейчас не пойдете к нему, – сказала она не поворачиваясь. – Он, по-моему, что-то не очень в духе. Я с ним говорила и…
Вот какой разговор у нее произошел с директором.
– Я, Кларочка, потому попросил вас остаться, что хочу серьезно поговорить о нашем хранителе, – сказал директор, смущаясь и не глядя на нее. – Ведь, кроме вас, у него, дурака, никого нет.
Он поднял со стола какую-то папку и сердито бросил ее обратно.
Клара посмотрела на директора. Он поймал ее взгляд и нахмурился.
– Ну я-то не в счет, – сказал он сварливо. – Я человек старый, служебный, и поэтому он смотрит на меня вот так. – Директор сделал кулак трубкой и поднес к глазу. – Оно, конечно, по совести, может быть, так оно и есть, но если взглянуть по-деловому… Ну нельзя так, как он! Ну никак нельзя! Не то время! А он ничего не понимает! Ну вот что вы, например, думаете о Корнилове?
Она сделала какой-то неопределенный жест.
– Ну что он из себя представляет? Ценный работник, знающий товарищ или как? – настойчиво спросил директор.
– Кажется, да, – ответила Клара.
– Ну и дисциплинированный, конечно? Да? День и ночь сидит за книгами, да? Или как? Вот хранитель хоть пьет, да работает. А этот что – пьет и не работает?
Клара подумала.
– Но эта история с костями – ведь это он ее… – сказала она осторожно.
Директор поморщился.
– Ну он-то он, конечно. Но тут и другое кое-что сыграло. Видите, отыскалась одна старая знакомая, так вот она… – Он опять поглядел на Клару и осекся. Клара молчала. – Так вот что я хочу вас попросить, – продолжал он, помолчав, – поговорите с хранителем. Пусть он скажет Корнилову: “Откуси свой поганый язычок ровно наполовину”. Понимаете?
– Нет, – ответила Клара. – Не понимаю. То есть я… А в чем дело?
– А в том, – обозлился директор, – а в том, что они оба загремят, как медные котелки! И следов потом их не сыщешь! Младший загремит за глотку, а старший за дурость, за то, что слушает и молчит. Ну а раз молчит, значит, соглашается, а раз соглашается, то участвует. Ну а как же иначе? Кто не за нас, тот против нас. Знаете, кто это? Маяковский!