реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 49)

18

Александр Христофорович все еще пребывал в Фалле, а адъютант, свободный от обязанностей, не умел занять себя. Мысль о носовом платке жужжала в его лобовых пазухах. И если Германн в психушке, расхаживая по 17-му нумеру, беспрестанно называл три карты, то майор курил трубку и бубнил в усы три литеры, обозначенные на таинственном носовом платке: «Люди… Люди… Глаголь…»

День ото дня терпение его истощалось. В сердцах бранил он Бенкендорфа. Хорошо, что предоставилась возможность рассеяться: на Мойке, в Демутовом трактире остановился жандармский штаб-офицер из Симбирска.

27

Увидев приезжего, Милий Алексеевич попятился. Жив! Не погиб при Наварине, живехонек. Прикатил с Волги, взял комнаты у Демута, денщик с поклажей возится, а он что-то марает, насвистывая сквозь зубы и посмеиваясь.

В одном из опусов черт догадал нашего очеркиста упомянуть лейтенанта Стогова в числе убитых в Наваринском сражении восемьсот двадцать седьмого года. А лейтенант Стогов отродясь не бороздил Средиземного моря. Вот тебе и фунт!

Но что верно, то верно: Стогов кончил Морской кадетский корпус, двадцать лет прослужил в Сибири, паруса носили его на Курилы, на Камчатку, видывал он, каково живется-можется якутам и чукчам, в Охотске попали под его команду ссыльно-каторжные, народ забубенный, режь ухо — кровь не капнет, ничего, управлялся. Был он отважный мореход и дельный береговой начальник. А потом подался в корпус жандармов. Что за притча?

Мемуарист Вигель, желчевик и мизантроп, утверждал: жандармский мундир производил отвращение даже в тех, кто его надевал. Генерал Скобелев, прослышав, что его бывший подчиненный облачился в этот мундир, побагровел: «Не говорите мне о нем… Храбрый офицер — и так кончить!» Завидное жалование? Синие тюльпаны, как и предлагал в своем давнем проекте Пестель, получали большое содержание. Бенкендорфу не пришлось бить челом, Николай решил без обиняков: самое большое в сравнении с чинами прочих ведомств, включая военное и военно-морское. И все же — храбрый офицер, и так кончить?

Милию Алексеевичу не хотелось худо думать о Стогове. Не потому только, что думалось и об Анне Андреевне, а и потому, что избегал он стричь всех под одну гребенку. Верно сказано: не обязательно, имея лавочку, иметь натуру лавочника. К тому же он располагал источниками, которые в известной (ему, Башуцкому, известной) степени опровергали Вигеля и Скобелева. Да вот взять Дубельта. Как начинал?

Жена отговаривала: не ходи в корпус жандармов. Леонтий Васильевич отвечал: ежели сделаюсь доносчиком, наушником, то, без сомнения, запятнаю свое имя; а ежели буду наблюдать за торжеством справедливости, чтобы угнетенных не преследовали (так и сказал: «угнетенных»! Ей-ей, «пролетарии всех стран…»), чтобы не нарушалась законность, тогда кем меня назовешь? И отвечала жена: «Всеобщим благодетелем».

В службе Стогова звучал тот же мотив. Желание блага, не оно ли до восстания на Сенатской подвигло и Пущина, и Рылеева служить в судебном присутствии?.. Но был у Милия Алексеевича, был некий психологический стереотип. Вникая в архивные фонды синих тюльпанов, ему страсть как не хотелось обнаружить в их числе кого-либо из Башуцких. Ему это было бы неприятно. А вот Анна Андреевна вдруг да и повстречает на Фонтанке Эразма Ивановича Стогова-Можайского. Выйдет из своего Фонтанного дома, да и повстречает: рукой подать до Цепного моста, до Третьего отделения и штаба жандармского корпуса, а ведь туда часто станет наведываться Эразм Иванович — нового назначения ждет. Да, дед умер лет за десять до ее появления на свет Божий. В том-то и суть — Божий, у Бога мертвых нет… Была у Стогова дочь — Инна Эразмовна. Родила она дочь Анну, Анну Андреевну Ахматову… Но чего ты, Милий Алексеевич, так уж пригорюнился? Инна Эразмовна примкнула к народовольцам. Неутешительно: для органов революционеры хуже жандармов. Однако радуйся, радуйся, Милий Алексеевич: оплошали при Лютом органы, и товарищ Жданов не дознался, хотя и поносил Ахматову, как позже Семичастный — Пастернака. И Милий Алексеевич порадовался оплошке органов. Тихо, хорошо порадовался, не подозревая, какой гром вот-вот грянет.

Но гром покамест не грянул — майор Озерецковский хохотал.

Сидели они с Эразмом Ивановичем во флигеле дома Меняева, что в конце Шестилавочной, окнами на Невский. Приятели. Спознались они, когда завернул Озерецковский в город Симбирск: личный адъютант сопровождал его сиятельство в ревизионном обозрении губернии, а его сиятельство сопровождал его величество. Спознались, пришлись друг другу по сердцу. Отчего, почему? А черт знает почему, да ведь лучше беспричинного дружества не дано человекам.

Ну-с, и водки выпили, и закусили, теперь вино пили и курили. Эразм Иванович живописнейший рассказчик — голос меняет и жестом дорисовывает. А на крепком, загорелом, открытом лице хранит невозмутимость, только вот в серых глазах искорки разгораются.

Привелось, говорил, давешним летом усмирять мужичков. Взял воинскую команду. Труба: «ту-ру-ру». Трубой и обошлось, выпороли, и шабаш. Приспела жатва. Глядь-поглядь, и мужики, и бабы валом валят в мое имение. Хотим-де, барин, хлеба твои жать. Удивился: да я ж вас побил?! Побил, вздохнули мужики; побил, всплакнули бабы. Спрашиваю: так чего же вы? Объяснили: порка — что, порка — так, пустое, а ты ж нас от тюрьмы избавил, тюрьма-то разор… Нет, продолжал Эразм Иванович рассудительно, от такой теплой взятки не откажешься. Вот русский человек: сквозь наказание доброту видит. Порка нипочем, штука краткая, только не выдай пиявкам полицейским и судейским… А положение мужиков на дворцовых землях? Хуже некуда. Бывало, говорят, раз в году наедет исправник, сейчас это ты барана на плечи да и прешь подарок. А теперь набегут эти господа удельные, возьмешь хворостину да и гонишь живность, что есть на дворе. Теперь нам несравненно легче, скоро и вовсе портков лишимся.

Так они сумерничали. Невский стихал, полицейский конный патруль о два коня отцокал под окнами. Вечер был поздний, светлый. Пили вино, курили, оба без сюртуков, в белых рубашках. Эразм Иванович, отирая усы, продолжал.

Иду, брат, по городу, вижу старушку, подаю копейку, спрашиваю, на что тебе, старая, деньги, у тебя котомка хлебом полна? Платить надоть, родименькой, а то — в острог. Что врешь, кому платить? Полицмерскому все платят, ну, и я. Опять врешь, карга ты эдакая, где ему упомнить, вас же много. Э, батюшка, у него книжка такая, там кажный на счету… Ну, думаю, ужель не врет? А надобно сказать, полицмейстером у нас щеголь, бонвиван, ротмистр по кавалерии. Подумал, подумал да и напустил своего ваньку-каина: разбейся в лепешку, а книжку добудь. Добыл. Ба-а-атюшки, святых вон. Вообрази: несколько сот нищих, реестр — каков летами, какое качество, какова еженедельная подать… А на полях nota bene — такой-то не доплатил три копейки, возместит тогда-то… Вот завтра же рапортую по команде: так, мол, и так, обязанность русского патриота обнаруживать на пользу государства гениев; так, мол, и так, открыл я удивительного финансиста… И так далее, а книжку расчетную привез, никуда кавалерия не ускачет…

Майор со смеху покатился, бока сжал, закачался. Эразм Иванович доволен был произведенным эффектом. Пили вино, курили трубки. А потом Эразм Иванович и говорит майору: чего же мы, брат, вдвоем, надо бы и соседа угостить, у меня, прости, такое уж давнее, еще сибирское обыкновение. Лето, говорит майор, все разъехались. Ну нет, настаивал Стогов, зови. Майор послал денщика за Лукой Лукичом.

28

Хотя Милий Алексеевич еще и не приступил всерьез к очерку о синих тюльпанах, но указанная выше агентура иллюстрировала тезис о повседневной зависимости высшего надзора от нравственного уровня шушеры. А штаб-офицер Стогов, пусть и не типически, представлял один из жандармских округов. Но приглашение к выпивке, к заурядному препровождению времени какого-то Луки Лукича? Неудовольствие Милия Алексеевича объяснялось вовсе не тем, что этот приглашенный был «какой-то».

Башуцкий не испытывал холопского пристрастия (слова Пушкина) к царям и фаворитам и не заглядывал под альковные одеяла цариц. Последнее, как признак тихой женофобии, можно извинить. Отсутствие холопского пристрастия извинять не должно.

Материализуясь романно, оно, во-первых, взбадривает национальную гордость исторически вчерашних дворовых. Во-вторых, шибко тиражируясь, натурально возмещает нехватку ширпотреба. В-третьих, угощает культурным досугом и премьер-министров, и золотой фонд Вооруженных Сил, и сотрудников НИИ, и работников прилавка, и… и… и… Так что Башуцкий, презирая всенародное увлечение царями, царицами, фаворитами, как бы заместившее всенародное восхищение Лютым, повинен был в преступной нелюбви к величию России. А сверх того, в тайной чуждости принципу, согласно которому литература есть часть общепартийного дела.

Нет, приглашение во флигель на Шестилавочной какого-то Луки Лукича вызвало неудовольствие Башуцкого вовсе не потому, что тот был «какой-то». Это приглашение мешало взяться наконец за «Синих тюльпанов». Неприятно, нет, неприемлемо было и то, что этот Лука Лукич, ни единой черно-белой строчкой не документированный, означал сползание к беллетристике. Но следовало бы признать правоту старинного автора. Клонясь к критическому реализму, сочинитель полагал, что жизнь, она, судари мои, предвосхищает вымыслы писателей романов.