Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 38)
Наметанным глазом Милий Алексеевич зацепил нахально-въедливые «которое» и «который»; вычеркнув первое, заменил на «веками душившее» и поджал губы — еще и абзаца нет, а рукопись уже «вшивеет»; он стал искать язвительные цитаты из Герцена, заготовленные впрок; не попадались; на столе с черным кругом от сковороды смешались бумаги… Бодрый настрой пошел на убыль. Господи, если бы дело было в мелочной правке и цитатах, если бы так. Господи…
И вчера, и третьего дня, и раньше, размышляя о синих тюльпанах, он почти машинально определял, что именно придется похерить, не давая повода ни для рецензентов из породы «марксиста-аграрника» Сытова, ни для аллюзий чуткого и, быть может, благодарного читателя.
Но и вчера, и третьего дня, и раньше он сознавал близость срока, когда всю эту «прагматику», все эти уловки, пусть и постыдные, накроет тень полковника Вятского полка, повешенного на кронверке Петропавловской крепости, и ему, Башуцкому, некуда будет деться. Нет, не от сытовых — от себя. И не потому лишь, что полковник Вятского полка обернется единомышленником генерал-лейтенанта Бенкендорфа, а потому, что казненный первенец русской свободы встанет из могилы предтечей гранитного регулировщика — там, на известной московской площади. Ужасно, ведь и полковник, и его друзья-заговорщики, они, как Пушкин, были первой любовью, словно с рождения поселившейся в сердце. И горестно думалось: о, если бы 14 декабря… Ну да, вот так: если бы к вечеру, исполнив «долг свой», не остались в живых Николай и Бенкендорф…
Захлопали двери, зашаркали жильцы, зарычал унитаз. В соседней комнате радиоголос предложил Мудряку, экономисту Ленэнерго: «Приступайте к водным процедурам». Потом донесся другой голос, сдержанно-торжествующий: «…на двенадцать процентов больше, чем за тот же период в прошлом году». О, кумач на воротах штрафного лагпункта: «Все дороги ведут к коммунизму». Да ведь и ты сейчас готов зарядить туфту? Не совсем так, не совсем так, смутился Башуцкий. Отстраняясь от радиоголоса, от голоса внутреннего отстраняясь, перечитай нейтральное: «Главой сыскного ведомства Николай назначил А.Х. Бенкендорфа», — и недовольные смели быть, подумал Милий Алексеевич с той поспешностью, с какой, как говорят, хватаются за соломинку.
Да, на Сенатской площади, рассуждали недовольные, явил Бенкендорф безусловную преданность государю, но когда злодеев заточили в крепость, сострадал узникам… Да, на следствии по делу о происшествии 14 декабря Бенкендорф вникал во все подробности, однако полагал невозможным ставить вопросы… ну, эти, что вынуждали бы отвечать противу совести… Он желал, чтобы суд над преступниками происходил с возможной степенью законности и гласности. Пусть и с возможной, но мысль ребяческая. А сердечная слабость на кронверке? Пестеля вздергивают, закоперщика, — Бенкендорф падает ниц на холку коня… Все это государь знает. И что же? Неделю спустя после бунта отстраняет Аракчеева, соболезнуя графу, здравие которого сильно потерпело от поразившего всех нас общего несчастья. А во дни суда над злодеями учреждает Третье отделение собственной канцелярии, главноначальствующим коего назначает Бенкендорфа. Помилуй Бог, какое время на дворе!..
При любой погоде историки укажут: «Классовая борьба обострилась». При любой погоде повторят: «Положение крестьян ухудшилось». Это ж как доллар: всю жизнь только и слышишь — доллар падает, падает, падает… А надо все архивно ухватить, как рыбу под жабры, — и тогда…
В одном полку толковали сокрушенно: «Эфтот царь забулатит службой, все в гошпитале перемрем». В другом полку горячо шептались: «Приезжал государь к лейб-гвардии финляндцам, велел: ребята, буде какой начальник скажет стрелять в народ, то не слушать, а взять штыком». В трактире на Невском вопросил отставной полковник прилюдно и со вздохом: «Каково-то нашим страдальцам в каторжных работах?!» А на стене постоялого двора — святых вон — «Скоро дворяне, сосущие кровь своих несчастных подданных, погибнут смертью тиранов». И подпись: «Второй Рылеев».
«Второй Рылеев» припахивал Пугачевым. Из поленовского архива, где корпел коллежский регистратор Башуцкий, затребовали… Стоп. Ошибка. Архив еще плесневел в Особых Кладовых, в Секретной комнате, в сундуках, обросших пылью, как ягелем. Оттуда и затребовали дело Пугачева — «весьма нужное для некоторого соображения».
По мнению же господ, недовольных назначением Бенкендорфа, надо было бы затребовать покойного кнуто-бойца Шешковского, любимца матушки Екатерины. Фрондеры ворчали: дружба дружбой, а служба службой; лучше бы государь вернул Александра Христофоровича в Гвардейский генеральный штаб, а не ставил в челе тайного розыска. Да-с, Бенкендорф взлелеял прожект, но что с того, ежели натура неподходящая?..
Аккуратный экономист Мудряк давно обесточил радиоточку, жильцы-труженики давно разошлись, все, как один, выполняли соцобязательства, а Башуцкий по-прежнему кружил вокруг да около. Видать, не зря экономист объяснял жильцам, кто такие тунеядцы и почему их следует гнать из Города к чертовой матери.
У-у, Башуцкий, счастье твое, на службе Мудряк, а не то бы сквозь стену учуял, на что ты, тунеядец, руку-то поднял. На пламенных революционеров клацает зубами брянский волк, опрометчиво реабилитированный.
С тех пор как гражданка Касаткина, мать-одиночка, еще одного родила, экономист Мудряк удвоил бдительность, «Спидолу» громко запускал, чтобы слышал тунеядец вражеское вещание — уговор с райотделом был: клюнет Башуцкий, антисоветчину выложит. Увы, битый фраер тихохонько сидел в своей мышеловке… Да, Башуцкий, счастье твое, на службе экономист, а не то бы учуял, ну и отдали бы твои четырнадцать квадратных метров без двух квадратных дециметров остро нуждающейся гражданке Касаткиной, тем паче младшенький народился от Мудряка.
И действительно, куда-а-а занесло Башуцкого в умозрительном безумстве его!
Третье отделение после тридцать восьмого года фасадом глядело на Фонтанку, а рядом, на Пантелеймоновской, были дворы со службами, экипажными сараями, внутренней тюрьмой. Ну и переименовали Пантелеймоновскую в улицу Пестеля: люди, страшно далекие от народа, непременно учредили бы и «отрасль соглядатаев», и застенок. А потом Гороховую переименовали в улицу Дзержинского: помнили, как там, на Гороховой, ночей не спала Чрезвычайка, ужасно к народу близкая. Не понапрасну тревожился Герцен: а не начнется ли новая жизнь с организации корпуса жандармов? Привычка свыше нам дана, замена гласности она, заключил Башуцкий.
Может, он и вправду спятил?
Тяжело хлопнул парус, рухнули тучи, море встало стеной. Это там было, в Н-ской базе. Кавторанг Карпов не давал бить баклуши, дважды в неделю — шлюпочные занятия. Поворот оверштаг, то есть против ветра; поворот через фордевинд, то есть по ветру; и последовательный поворот… Но так, чтобы никаких «вдруг»… И вдруг тяжело хлопнул парус, рухнули тучи, море встало стеной, и все это в миг единый, ибо был поворот — «оверкиль» — вверх днищем, вверх килем. Но матрос из поморов, Васька Анисимов, гаркнул: «Кроче!» — и обошлось.
Можно крикнуть — «Кроче! Тише!» — морю и ветру: в них есть душа, в них есть свобода, глядишь, и обойдется. Грозились «Ужо тебе!» — не обойдется: неумолим Конь, неумолим Броневик, восьмерки небесные, иероглиф истории, число и фигура.
Пестель был жертвой, Бенкендорф палачом, но поразительная близость государственных замыслов. Не обойдется, не образуется. И нечего бегать, как гусь, подбитый палкой.
Пестель сидел в каземате Алексеевского равелина. Бумаги Пестеля читал Бенкендорф в обер-комендантском доме, о коем сказано: «Памятник русского зодчества с четкой и ясной планировкой». Четкие и ясные замыслы Пестеля и Бенкендорфа обжигали Башуцкого в комнате, на которую имел свои виды экономист Мудряк.
Все наперед расчислил Пестель в «Записке о государственном правлении». Все расписал в статье двенадцатой о государственном благочинии, хранимом тайной полицией.
Бумаги Пестеля поступили в следственную комиссию в феврале восемьсот двадцать шестого года. В апреле того же года Бенкендорф подал государю записку о синих тюльпанах. Генерал обокрал полковника? Ремни из чужой спины вырезал? Нисколько! Сошлись во взглядах. А государь прочитал, государь согласился, чем и добил Милия Башуцкого.