реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 35)

18

Бенкендорф, рассказывает Волконский, был человеком впечатлительным и мыслящим. Бенкендорф, указывает Волконский, полагал, что на честных началах было бы полезно и для царя, и для отечества учредить отрасль соглядатаев, то есть честную тайную политическую полицию. Бенкендорф, подчеркивает Волконский, не только не скрывал от товарищей свой проект, а приглашал вступить в эту когорту и охранять от утеснений всех малых и сирых.

Вот ведь о чем, оказывается, витийствовал кавалерист на Малой Морской, в доме Воронцова, где квартировал после Парижа, и в доме Волконских, фасадом на Мойку, где Серж — курчавая русая прядь на лбу, глаза голубые навыкат, губа чуть вислая — занимал весь нижний этаж; годы спустя там мучительно отходил Пушкин, а десятилетия спустя — со всеми своими конторками, шкапами, картотекой, «ундервудами», запахом сургуча, бумаг, крепкого мужского одеколона — угнездилось охранное отделение, эта когорта мыслящих плоско… А тогда — диваны, кресла, лафит, трубки, дым слоился, в дыму привиделся нашему очеркисту гранитный человек в долгополой кавалерийской шинели. У него была донкихотская бородка; он стоял на московской площади в излучине плавного потока легковых автомашин. «Донкихоты, — сказал Лютый, раскуривая трубку, — лишены элементарного чувства жизни». Тот, гранитный, ничего не ответил.

Может статься, в этой иронии было его единственное оправдание. Окутавшись дымом, сплюнул Лютый желтую слюну, Милий Алексеевич брезгливо повел плечом и выругался матерно.

Дым рассеялся, но уже не комнатный, не табачный, а пороховой, пушечный. Ветряные мельницы махали крыльями. Из дома на Малой Морской, из дома фасадом на Мойку ушли на войну господа офицеры. Далеко от России кончилась эта война. Дым рассеялся. Генерал Бенкендорф, сидя на коне, смотрел, как машут крыльями ветряные мельницы.

17

Ветряных мельниц не было. Конец войны застал Башуцкого на Балтике. Эсминец ошвартовался в Н-ской базе, неподалеку от Таллинна. Стали отпускать на берег. Комендатура приступила к борьбе с разгильдяями — л/с, то есть личный состав, отвык от уставной дисциплины. Кто-то начертал углем на стене портового пакгауза — аршинными буквами, стервец: «Смерть немецким оккупантам и военным комендантам». Шуточки, понимаете ли. «Отрасль соглядатаев» пустилась на розыски. Капитан 2-го ранга Карпов презрительно усмехнулся: «Грибы-бздюхи…»

Вот человек, светлая ему память. Гардемарином под андреевским флагом служил, потом — под флагом республики. Как многие, с тридцать седьмого пахал в лагерях; как немногие, воротился в сорок первом. Не вскрикивая «За Сталина!», воевал за Родину. Сухопарый, высокий, узколицый, начисто выбритый, смахивал на командора британского флота. Бывало, прицелится к клешам непомерной ширины, к бескозырке с ленточками ниже копчика, спросит фамилию да и молвит язвительно: «А я-то подумал, матрос Железняк». И мимо — руки за спиной, спина прямая, мимо, будто тебя и не видел. А ты, дурак, радостно недоумеваешь: ждал взыскания, а получил похвалу. Или вот приблизились к чужим берегам, высказался усмешливо: «Ну, славяне, покажем Европе, где раки зимуют…» Смеялся личный состав, почти сплошь славянский. Почти, ибо штурман и доктор были евреями. В пору смертельной опасности для Родины это не считалось криминалом. Такое, знаете ли, трудное время было.

Едва оно минуло, Лютый определил, какого цвета пир задать после «коричневой чумы». Иван Григорьевич не мыслил глобально. Не столь уж внимательно читал он Достоевского, чтобы помнить: после победоносной войны явятся шовинизм и застой. Нет, кавторанг попросту предполагал, что органы военной контрразведки, эти самые грибы-бздюхи, непременно займутся изысканием врагов отчизны в гуще сынов отчизны. Аллюзия с декабристами у Карпова не возникала. Ее высказал Башуцкий. Не в Н-ской базе, а позже, когда бывший кавторанг и бывший подчиненный, что называется, пересеклись в тюрьме города Горького, где дети разных народов дожидались этапов в разные концы страны великой.

Старик дагестанец, серебряный, смуглый, одинокий, гордый, несколько раз на день, расстелив в уголку тряпицу, творил намаз. Уголовные ржали. Однажды ударила моча в голову — с кулаками бросились. Все затихли, как в электричке, когда грабят, невзирая на национальность, или изгаляются, на нее взирая. Иван Григорьевич грянул: «Стоп, машина!»; Башуцкого будто смыло с нар, он очутился рядом с командиром. Тотчас силы удвоились: испитой врангелевец, некогда ротмистр ея императорского величества гусарского полка, Варшавского, кажется, и в доску нашенский квадратный полковник-танкист. Смотрели они на уголовных в упор. «Стыдно, славяне», — процедил Карпов. Ротмистр ея императорского с ледяным бешенством приказал: «Марш на место!» А танкист угрюмо уточнил, в какое именно место. Уголовные попятились, ухмыляясь: «Ладно, мужики, не шуми…»

В тот ли день иль в другой, не вспомнишь, отворилась дверь, шагнул в камеру долговязый хлопец в солдатской шинели, вскинул руку к пилотке без звездочки: «Петя Галицкий, американский шпион!»

Петю парубком угнали в Германию, он батрачил у кулака-бауэра. Побили фашистов, оказался Петя в американской зоне. Тушенка и сигареты о’кей, но Россия лучше всех, подался малый встречь солнышку. Рядового необученного определили в стройбат. «Я и там стахановцем был». Вышла, однако, оказия.

В казарме балакал, простак, каковы в неметчине фольварки, коровники, водопроводы, дороги, то да се. Получилась антисоветская агитация. На этом бы и шабаш, но гриб-то бздюха попался ушлый, с орденком за выслугу. «Американцев, — спрашивает, — видел?» — «Ага», — отвечает Петя. «Какое задание получил, сволочь?» Петя в толк не возьмет. Его вразумили. Получился шпионаж в пользу СеШеА. «Мне бы поскорее в лагерь, — сказал шпион. — Не пропаду, небось не хуже, чем у немцев?» Карпов потеснился на нарах: «Ложись, пехота».

Годы спустя Башуцкий отыскал Карпова. Кавторанга дожирала раковая опухоль. «Абшид, — сказал Иван Григорьевич, — чистая, брат, отставка». Башуцкий забормотал нелепое, утешительное. Кавторанг оборвал: «Знаешь, Милий, не ходи ты ко мне, я уже гнию».

Он увидел Карпова незадолго до его кончины. Ненароком увидел, ранней осенью, в пустынном месте, на берегу Большой Невки. Изможденный, желто-серый, лысый кавторанг и грузный седой адмирал с грубыми вислыми щеками сидели на скамье. Адмирал в пору молодости Железняковых был матросом, в пору престарелого Лютого командовал флотом. Вот они тут и сошлись, у плоской, густо, как нефть, сплывавшей Невки. Оба были в черных полузастегнутых шинелях. Фуражки лежали на скамейке, как на гробовой крышке.

Кавторанг и адмирал не то чтобы беседовали, что-то обсуждали или о чем-то спорили — они выносили приговор без права обжалования. Приговор не столько своему времени, сколько себе в своем времени.

Не было ни покаяния грузного седого человека, ни отпущения греха из уст человека изможденного, хотя ордер на его второй арест, подобно многим другим, имел лиловое «согласен» этого адмирала и его же лиловую печатку-факсимиле. Ни покаяния, ни отпущения, никакой дороги ко Храму — общая Цусима, последний парад, кингстоны открыты.

18

У тебя же, мой друг, нет за душой ничего, кроме испуга пред жизнью. Даже и вот этого: «Милая Груша, через тебя погибаю, терпения не хватает», — каракульки самоубийцы попались однажды в архиве.

В зеркале для бритья редькой торчала плешатая головенка, а шею вяло облегала давно не мытая фуфайка, траченная молью. Милий Алексеевич и телесно был неприятен самому себе. Мелкий осенний дождичек брызгал на бурый брандмауэр. Сиротела в коробке последняя спичка, одна сигарета осталась в мятой пачке. Он усмехнулся: вот она, мировая скорбь.

Табачный киоск был в двух шагах от ворот. В двух шагах от киоска была рюмочная. Соседство торговых точек — круг расчисленных светил.

Сей круг освободил его от «связи времен». Ибо чем иным были давешние арабески? Соединять начала и концы вподым лишь Богу. Все прочее — шахматные партии. О-о, шахматы изощряют ум, однако лишь для игры в шахматы, но и они удел сильных натур, а ты, сударь, шевели спицами, не теряя нить.

В первых промельках блеснули полозья тяжелых салазок. То было, наверное, года три-четыре после того, как правительственный поезд увез комиссаров в Москву.

Сугробы, поземка, полусвет, полутьма. «Петербургу быть пусту». Шилов, букинист, и покойный отец волочили тяжелые санки. Заваливаясь набок, санки взблескивали полозьями. С грехом пополам добрались до неотопленного помещения, где прозябала одна из бесчисленных комиссий Города — Археографическая. Шилов, букинист, знал цену «историзму», он желал обменять товар на товар, минуя денежную стоимость. «Помилуйте, господа-товарищи, это ж дневник Балашова!» За двадцать четыре тетради большого формата, а сверх того и кипы документов балашовского министерства достался букинисту мешок ржаной муки, часть которой он отдал напарнику.

Чудны́ законы твои, память! Казалось бы, лови ноздрями запах ржаных лепешек, ан нет, слышишь давным-давно неслыханное: возьмется «буржуйка» тугим гулом, железная дверца дребезжит мелко и весело. Предшественника Бенкендорфа, министра полиции, обратившегося в ржаные лепешки, уписывал за обе щеки будущий автор «Синих тюльпанов» — вот тебе и связь времен. А французский посланник клеветнически утверждал, будто весь Петербург находил Балашова зверем. Господин посланник, счастлив ваш бог, зверей-то вы и не видывали. Тех, что выскочили из бездны. А тогда эволюция начиналась, вот что.