Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 28)
А бедный Поприщин по-прежнему обретался в Обуховской. Тот же консилиум находил его «всегдашним сумасшедшим» — так называли хроников. Ошибка? Вряд ли. Самозванство — явление хроническое и отчасти даже типическое, в противном случае Гоголь не вывел бы Поприщина.
Психушка, как доля, у каждого своя. Германн, располагая кое-какими средствами, получал обед из кухмистерской. Конечно, не ресторация Дюме, но и не больничные харчи. А королю Испании отпускали от щедрот казны шесть рубликов на месяц. По-нынешнему глянуть, не худо: щи наваристые, ежедневный фунт говядинки, каша с маслом, квас. А все же с Германном не сравнишь.
Суть, однако, в другом. Германн сбрендил на картах, на деньгах, дело бытовое, хотя офицерский картеж — это ведь тоже «упоение в бою», атаки и маневры, и число, и умение. У Поприщина иное. Присяжный подданный государя императора возомнил себя персоной августейшей, а это уж вещь недопустимая, как инакомыслие.
Вот тут-то Милий Алексеевич, насквозь продрогший, достиг пучин «Записок сумасшедшего». Есть времена, думал он, когда общий административный режим почти тождествен режиму отдельно взятых дурдомов. Поприщиных держали согласно только что возникшей формуле: «Впредь до распоряжения». Само собой, не медицинского. Добавилась и графа в ведомостях пациентов: «О людях, заслуживающих особой важности». А таковые, как известно, всегда числятся за особым отделом. Вот ведь в какой переплет попал Поприщин. «Он был титулярный советник, она генеральская дочь».
Обритый наголо, палкой битый, водой пытанный, изнывая вместе с диссидентами, Поприщин отчаянно вымаливал
Все исчезло. Стояла тьма над бездною…
Германн после похорон старухи обедал в уединенном трактире и пил — Пушкин этого не скрывает — очень много. А наш бедняга, леденея последним хрящиком, не имел возможности пропустить профилактики ради даже и сто граммчиков. Дюме приказал долго жить, фискалы переместились в «Асторию»; ее порог не перешагнул бы реабилитированный Башуцкий: четвертуют за связь с каким-нибудь царевичем, наймитом ЦРУ. А в «Англетере» — табльдот очередной депутации, вполне вероятно, той самой, которая опоздала к несчастному королю Фердинанду.
Пешком бы, пешком, поскорее; нет, не в силах шевельнуться, Милий Алексеевич ждал троллейбуса. В таких случаях всегда ждешь долго; в иных случаях тоже. Наконец кит-троллейбус вперевалку обогнул громаду Исаакия и выплыл на простор, фонтанируя искрами северного сияния.
Вернувшись к себе, ощущая то озноб, то жар, Милий Алексеевич проверил, не горят ли лампочки в местах общего пользования. Коммуналка на улице Плеханова вменила гражданину Башуцкому эту повинность, не предусмотренную, как и персональные буревестники, пионером русского марксизма.
Милий Алексеевич хотел было вскипятить чайник, но не решился обеспокоить соседей. Тсс! Он прокрался в свою комнату, ежась, разделся и лег, скрючившись в
Мокрое пальто, висевшее на гвозде, вбитом в дверь, здесь же, в комнате, за неимением уголка в коридоре, пальто это пахло глухим, словно под корягой, житьем.
9
Старичок-то и выпростался из-под коряги. Был старичок в пудреном парике, припахивал нежитью, болотцем. Кряхтя, умостился на тяжелом табурете с толстыми, как балясины, ножками. Багровые отсветы взыграли на красном мундире. Утвердил старичок трость меж колен, покойно руки сложил на балдовине и стал смотреть, «яко обвиняемый пытается».
Какие сомненья? Ясное дело, вершился застенок в Тайной канцелярии. Сенатор Ушаков был здесь верховным жрецом. Давно матерел Андрей Иванович в обрядах заплечных, а в интриге политической был гибок, как мыслящий тростник. Принадлежал к партии Бирона и арестовывал Бирона. Шастал в недругах царевны Елизаветы, встал как лист перед травой, едва она воцарилась. Он высворил разномастную свору лазутчиков-уличителей и в лакейской ливрее, и в барском камзоле, и в армяке прасола. Считалось, что Андрей Иванович обладает необыкновенным даром «выведывать мысли» — особенно в тех случаях, когда никаких мыслей не заводилось. Полагали, что душа у него без прорех, ибо души у него нет. Ошибались!
Он в Ташеньке души не чаял. Дозволял внученьке и за нос щипать, и парик стаскивать, и трость прятать. Раненько поутру, еще до брадобрития, она прямой ладошкой шлепала по дедовым колким щекам, смеялась и лепетала, что ей страсть как хочется иметь усы. Теперь, на девятом десятке, она была похожа на него. С замогильной нежностью, позабыв про обряд, смотрел старик на внучку, прозванную Усатой.
Она вернулась с бала. Озаренная слабо свечами, сидела в вольтеровом кресле. Скользящим шагом вошел в спальню бледный офицер, прядь волос падала на лоб. Офицер заговорил с Ташенькой, голова ее затряслась, огреть бы охальника орясиной, да внучка куда-то спрятала трость, и сенатор Ушаков, цепенея, увидел, как негодяй навел пистоль на внучку, и тут сенатора, должно быть, кондратий хватил, однако он успел заметить, как убийца, удаляясь скорым шагом, отер руки большим белым платком да и обронил этот платок, после чего Андрей Иванович на паучьих ножках подбежал к Ташеньке и, ухватив под мышки, кряхтя и причитая, потащил старуху. Он бы внучку-то на постелю уложил, но силенок не хватило, и вот старуха, окаменев, сидела в вольтеровых креслах…
Отпевали ее не то в Секретной Комнате, гарнизонные солдаты держали зажженные свечи, не то в Александро-Невской лавре; к отпеванию съехались многочисленные гости, было очень душно, церковные стены вспотели. Милий Алексеевич тоже потел, ему тоже было душно.
Да-да,
К нему-то, Главному Синему Тюльпану, и протиснулся старичок сенатор. Парик сидел косо, красный мундир обвис. Бенкендорф изумленно воззрился в давнего предместника своего, а тот, гневливо шлепая губами, подал шефу жандармов платок с монограммой «А. Л. Г.». И тогда под церковными сводами раздался глас велий: «Инициалы полностью!» Бенкендорф, вздрогнув, прошептал, запинаясь: «Не… не знаю…» И будто пробки перегорели, темно стало в местах общего пользования.
10
В лагере Милию Алексеевичу ничего не снилось, кроме продуктовой посылки. Ничего, да вдруг и припожаловала Патлатая Старуха… Нет, не вдруг, а после того, как рыдающая Москва проводила Лютого, а лагерная толпа, вонявшая лесной прелью, болотом и махоркой, сипло ревела «ура» — начальник режима, всхлипывая, мотал бессильным кулаком: «У-у, фашисты…» Смерть Лютого взбрызнула зеков живой водой — все только и говорили что про амнистию. Вот тогда и припожаловала Патлатая Старуха в бушлате и кирзовых прохарях с квадратными дырочками вверху голенищ, чтобы на просушку вешать.
Клюкой поманила Башуцкого в какие-то туннели, катакомбы, коридоры, черт знает, полусвет, полутьма; Башуцкий шел след в след, боясь отстать, хотя решительно не понимал, куда его ведут и что с ним будет. Приблизились к воротам, не таким, как в зоне, дощатым, а словно бы бункерным. Саженными цифрами значилось: «1954». Патлатая подняла клюку… Ноги Башуцкого ухнули вниз и отнялись. Не клюка была у Патлатой, а железный молоток на длинной деревянной ручке. Другой бы принял этот инструмент за ритуальный, масонский или за такой, как у путевых обходчиков, но уж он-то, Башуцкий, знал