Юрий Давыдов – Жемчужины Филда (страница 10)
— ГОНИ, ГОНИ, ВЫКИДЫВАЙ КОЛЕНЦА!
Их было три, все чудо-тройки в метельном дыме.
Слепили хлопья штаб-ротмистра Слепцова. Он адъютант, он из столицы. Там, в Северной Пальмире, вершилось следствие над декабристами, и северными, и южными. А генеральский адъютант стремился к пункту, который на генеральной карте не обозначен даже точкой, не то чтобы кружком: сей пункт — в канаве.
А следом за Слепцовым мчал Ракеев в тулупе, эдакой колодой. С ним рядом подпоручик Заикин 1-й. Его везут. Везут из крепости Петра и Павла, из каземата Кронверкской куртины. Везут на край Украйны в ручных железах — кандальный бряк с глухим пришлепом.
Не грех и покалякать с арестантом. Запрещено? Ракееву случалось инструкцию расклинивать беседой. Жандармский офицер, но ведь русак, а не прусак. Да нынче-то, гляди-ка, оробел Ракеев, хоть видом подпоручик прост, как репа: власами желт, глазами светел, нос туповат. Принимая арестанта, Ракеев трижды сверил его приметы. Да-с, носом туповат, ан мыслями, видать, остер.
Заикин 1-й обещался указать, где клад зарыт. Сундук иль ящик есть собственность злодея Пестеля. У-у, вурдалак с предлинными зубами. Все клады ихние уж непременно под зароком. Кто расточит зарок, тому он дастся в руки. Так вот, ка-акой зарок исполнит Заикин 1-й, хоть видом прост, как репа?.. Ах, Спиридоныч, ты суеверием смущен. Ну, как не стыдно, на тебе нательный крест. Нет, робеет, служебным ухом отмечая, надежен ли кандальный бряк с глухим пришлепом. Молчит и подпоручик-арестант.
Он здесь служил, на Юге. Прельщенный Пестелем, прельстился тайным Южным обществом. Полковник, бывало, музицировал: Моцарт и Глюк. Одной любви музыка уступает. По мнению Заикина, любви к Свободе. И Пестель все писал, писал, писал. В канун ареста прижал ладонью рукопись, а грудь — тяжелым, как у Бонапарта, подбородком. Сказал: «Жилы будут тянуть, ни в чем не сознаюсь…»
Тогда ж, в канун ареста, предмет его раздумий трудных свернули плотно, пометили конспиративно: «Логарифмы» — да и зарыли в ночь и в землю, как заповедный клад.
А очень скоро Заикин 1-й шагами мерил каземат. Нервно мерил и диагональ, и стороны прямоугольника в Кронверкской куртине, нумер тридцать. Повтором этих «ррр» был «карр» ворон, круживших над куртиной, над крепостью с курантами. Повтором граю был вопрос из самых грозных: «Не запирайтесь, укажите, где бумаги Пестеля?» Но все как в рот воды набрали, тем самым увеличивая кару. Заикин 1-й наконец решился укоротить ее. Самообман, внушенный страхом? Быть может, так. Когда казнили Пестеля, когда полковник, вытянувшись длин-н-но, ушел, как на пуантах, куда-то ввысь, казнился наш Заикин. И было так до самой смерти на берегу угрюмого Витима, где золото роют в горах. Но здесь, сейчас он должен вырыть «Логарифмы».
И думал он о бок с Ракеевым, он думал, черт возьми, как в Тульчине служилось весело. На въезде в городок и горячо, и плотно шумели тополя. И сразу видишь красивый пруд, на берегу костел. Ксендз с офицерами дружил, союзно негодуя, что монастырь здесь, в Тульчине, доминиканский монастырь — увы, мужской. А пуще всех негодовал майор, имевший прозвище Лука Мудищев. Но это слишком грубо, ведь Ащеулов был поэт, поэт соитий… Служилось весело, и прапорщик Заикин вдруг обозлился на Пестеля, полковника… Готовясь к высочайшим смотрам, друг Свободы солдатам спуску не давал; полковником владела рифма: «экзекуция» и «конституция». Пусть нижний чин своей нижней плотью восчувствует, что значит деспотизм. И возопит: о дайте, дайте конституцию… Метелица, ложась, заголубела, латунью выплыл месяц и зачернил корчму. Тотчас же у Заикина забилось сердце и, екнув, сжалось тоской предательства: близка канава, где зарыли «Логарифмы», и это было то, что называлось «Русской правдой». Ее зарыли, как под забором, за жесткой чередой кустов. Ужель и вправду плясать и плакать под забором, а месяц из латуни будет плыть над голубой метелью?
Он плыл, налитый ярко, метель ушла в поземку, звенели заступ и лопата, снег наново отбеливал комья черные, как антрацит, они блестели — и вот он, этот клад, там правда русская, проект гражданского устройства великого народа. С учетом малого…
Покамест вы недоумеваете, штаб-ротмистр Слепцов не бродит, как слепой по пряслу, он в Петербург спешит с претолстым свертком. Ракеев с пренеприятным выраженьем на лице везет несчастного Заикина, служебным ухом отмечая надежный бряк с глухим пришлепом.
ПОПОВ М.М., чиновник того же ведомства, что и капитан Ракеев, однако не так-то прост, как правда. О нем бы надо прозой… этой… как бишь ее?.. психо-ло-ги-чес-кой. Но ею пишет всякой. Изыщем достоверное, и баста.
Когда-то в Пензенской гимназии Михаил Максимыч внушал всем юношам божественный глагол. Одни внимали с чувством; иные — ну ни в зуб ногой, хоть ты дроби их гневным ямбом. Из первых первым шел гимназист с серьезным именем — Виссарион. Любил Попова и не забыл, как первую любовь.
Вот тут и фунт! Стал Виссарион — Неистовым, Попов пошел в жандармы. Они встречались и в Москве, и в Петербурге. Встречаясь, лобызались. Ах, не судите вы Белинского. И без того уж виноват. И обращеньем к Гоголю. И тем, что прочил нас в чело цивилизации. Он так ошибся, мы так наказаны. Однако сказано: не след перебираться в прошлое с тяжелой кладью домашних впечатлений. Простим Белинскому гонения на Гоголя. Попову же простим… Об этом будет речь.
Михал Максимыч середь жандармов отличался мягкой просвещенностью. И Бенкендорф, представьте, его ценил. Он поручил Попову, помимо прочих дел, внимательное чтение всех писем, всех бумаг. Да, исходящих, но не из ведомства его сиятельства, а из мест заключения государственных преступников, сказать иначе, декабристов. И потому бумаги эти были проходящими через ведомство его сиятельства и снова исходящими — теперь уж к адресатам. Словесник наш любил цезуры и не любил цензуры. Да что ж попишешь, ежели предписано?
Из этого досмотра и просмотра возникло заочное, одностороннее общение Попова с Вильгельмом Кюхельбекером. Поэт, прозаик, критик был пленником не только Музы, но и Церберов. Сидел он в крепости, на малом островке близ Гельсингфорса. Свободы был лишен он на пятнадцать лет, но права переписки не лишен, что как-то подрывает убеждение в престижности деспотизма при царизме. Сидел он в тесном каземате, но ежедневно волю обретал, переводя Шекспира и изводя чернила на собственные сочинения.
Его посланья к родственникам Попов читал цензурным оком, а сочиненья — как ценитель божественных глаголов. Сему способствовало совпадение оценок. Там, в каторжной норе, Кюхельбекер прочел однажды какую-то журнальную статью Белинского. Прочтя, предположил, что автор, должно быть, очень молод — он нетерпим, односторонен. И обер-аудитор согласно улыбнулся.
Потом приспели сроки, сошлись они, что называется, глобально. Тут исключалась нетерпимость. Ее за скобки вывел персидский царь, и Зоровавель, герой поэмы Кюхельбекера, вывел иудеев из вавилонского пленения.
Положим, каторжанин полагал, что так поступит русский царь и с ним самим, и с братьями его во глубине сибирских руд. У выхода из каторжной норы их примет радостно не буйная Свобода, нет, надежда возвести Храм внутренний, Храм Господа своего.
Положим, Кюхельбекер думал так. Попов Михал Максимыч, склоняясь близоруко над рукописною поэмой «Зоровавель», сместил виденье поэтическое в прозаическое.
А вам, читатель, надо наперед признать, что белыми ночами и небывалое бывает. Особенно тогда, когда ты рьяно занят следствием по делу сионистов.
ВЫ ГОВОРИТЕ: наше северное лето карикатура южных зим? Согласен. Но, несмотря на это, премиленькую дачку для своего семейства нанимал Попов. От Питера верст тридцать по Петергофскому шоссе. Сосенок несколько, кусты и цветики, и сыровато, и комары, как водится, звенят. Зато дар взморья не какой-то солнцедар, нет, облака и чайки. И в монрепо, конечно, круглая беседка. Беседовали мы там с Михал Максимычем. Вопрос был бесконечен, как, прямо скажем, Млечный Путь. Скажу вам также, что не вдруг, нет, в разрезе историческом возник старик Державин: мурмолка и шлафрок, ворчлив и мудр.
На заданную тему говорил неспешно. Он, в гроб сходя, заметил, что чирей назревает, а лопнет, будет много гною. Да-с, так-то, господа. И посему он, будучи министром, предположенье сделал даровать евреям землю в губерниях Новороссийской и Астраханской. Ладно вышло на бумаге, на деле вышел пшик. Иудей, изволите ли знать, повсюду в Старом свете гость. Укореняться не то чтоб не желает, по естеству не может, ибо он в извечном ожиданьи: ждет и тогда, когда о сем не помышляет. Старик прибавил важно: «Исхода ждет на земли праотцев». И, покряхтев, спросил: «А где тут, братец, у тебя нужник?»
И не вернулся — послышался стук дрожек на шоссе. Не захотел, видать, рукоположить в поэты хоть и словесника, но обер-аудитора. И это было справедливо: не пунш дымился на столе, а чай. Попов мундштук сосал, топырил губы, кхекал, ведь трезвеннику не дано и покурить-то всласть. Он не живет, а только существует. При этом, правда, мыслит.
Того, кто мыслит, заедают комары. Оно, конечно, коль много комаров толчется, быть овсам хорошим. Увы, Попов не думал об овсах, и мы отправились на лукоморье, где ходит-бродит Кот ученый.