реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Чернов – Земля и звезды: Повесть о Павле Штернберге (страница 8)

18

— Наука не терпит конкурентов. Отныне она ваша мать, ваша невеста, ваша жизнь. Или… — Федор Александрович посмотрел испытующе и развел руки.

На каникулы Павел выехал в Петербург…

Пулковская обсерватория естественно вписывалась в холм, на котором ее построили. На солнце трехглавое здание главного корпуса — все три вращающиеся башни отливали молочным светом. Чем-то это здание было сродни и ночной Луне, и плавающей в лучах солнечного заката Венере, и фосфорическому блеску Сатурна.

Поразил Павла пулковский рефрактор — самый большой в мире. Он не был еще установлен. Стекло объектива поместили в специальную комнату.

«Нам бы на Пресню такой, — позавидовал Павел, — любую звезду достали бы…»

Пулково поглотило его, увлекло. Он просиживал допоздна в лабораториях, сопоставлял и записывал расчеты, представляя, как будет вертеть своей аккуратной бородкой Бредихин, приговаривая:

— Ну-с, что у нас получилось? Давайте посмотрим!..

За два дня до отъезда Павел спохватился: надо встретиться с Верочкой, надо хоть бегло познакомиться с Петербургом.

С первых шагов — приятные сюрпризы. Смольный институт совсем не такой, каким рисовало его воображение. Верочка рассказывала, что в стародавние времена на месте института был Смоляной двор, где хранилась смола для нужд российского флота. Никакого Смоляного двора не оказалось и в помине. Восемь торжественных колонн украшали центральный подъезд, а по широким ступеням, легкая, невесомая, сбежала Верочка в беличьей шубе и беличьей шапочке.

Она повела его просторными петербургскими проспектами, мимо чугунных оград и старинных пушек, мимо фонарей, погруженных в железную оправу, мимо великолепных львов, которых он то ли видел на картинках, то ли встречал в книгах. Ах, да, «с подъятой лапой, как живые, стояли львы сторожевые».

Что это, откуда? Сразу не вспомнилось. У ног кружила поземка, сверху порошило, они шли вдвоем, шли быстро, будто не касаясь земли.

Миновав узорную ограду, остановились у скалистой глыбы, увенчанной Медным всадником. Вздыбленный конь напружил мускулистую грудь, на плече и на голове всадника намерзли хлопья белого снега. И Павел, мало и неохотно учивший в гимназические годы стихи, вспомнил:

…Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?

Он глотнул морозный воздух и захлебнулся жгучей струей, и поразился внезапному открытию, потому что стихи всегда воспринимал как нечто отвлеченное, а здесь сама жизнь переплавилась в строчки.

— Вам нравится? — спросил он Верочку и прочитал выплывшую из тайников памяти строфу, глядя то на скалу со всадником, то на спутницу.

Она тоже была возбуждена быстрой ходьбой, встречным ветром, кружащимся снегом, неожиданной встречей; вопрос застал ее врасплох, и она неуверенно ответила:

— Знаете… все-таки грубовато. Узда… на дыбы…

Он немного огорчился, что они чувствуют и воспринимают окружающее по-разному, и, чтобы заглушить обоюдную неловкость, спросил:

— А какие стихи вы любите?

Она помолчала и вполголоса, совсем тихо, так, что он едва расслышал, прочитала:

Как приятный ручейка        Блеск на лоне луга, Будь вся жизнь ее светла, Будь веселость, как была,        Дней ее подруга.

Павлу опять показалось, что стихи и жизнь — вещи несовместимо разные. Горький осадок, возникший было на несколько мгновений, растворился, исчез; они вышли за ограду, и прямые линии проспектов повели их по Петербургу.

Поземка быстро замела следы возле Медного всадника. Мглистые сумерки поглотили Павла и Верочку. Он держал ее руку, чувствуя сквозь тонкую и мягкую варежку тепло ее пальцев.

Вдоль набережной Невы Верочка повела его в Летний сад. Само название зимою звучало странно — Летний. Высокая решетка, опушенная снегом, утратила обычную легкость: в снежных комьях с внезапными бороздками, проделанными ветром, был свой рисунок, непривычный и загадочный.

Январские метели изменили облик аллей, фонтанов, скульптур. Крылов, стоявший летом на постаменте в окружении своих птиц и зверей, почти осиротел. Белые хлопья залепили звериные мордочки, только лиса умудрилась выглянуть хитро и сторожко.

Под одной скульптурой Павел отковырнул снежную корочку и прочитал: «Добродетель». Он счистил еще комок снега, и показалась гипсовая нога. «Добродетелью» была, очевидно, обнаженная женщина.

Павел и Верочка переглянулись и заулыбались беспечно и весело. Им было хорошо и светло в метельный январский вечер. Это была весна их отношений, а весною все грустное быстро смывают талые воды…

Бредихин разыскал Павла в библиотеке обсерватории. Павел стоял на стремянке, перебирая книги в высоком шкафу, упиравшемся в потолок.

— Ну-ка, спускайтесь на землю!

Голос у Федора Александровича повелительный, он нетерпеливо дергает бородку.

Спустившись, Павел пытается разобраться, чем возбужден Федор Александрович. В руке у него отчет, двенадцать страниц убористого почерка, расчеты, выводы, раздумья, долгие зимние вечера, ночные часы, украденные у сна. Отчет заключен в самодельную обложку. На обложке надпись: «Сравнение инструментов Московской и Пулковской обсерваторий, их недостатки и достоинства».

— Ну-с! — грозно произнес Бредихин и запрокинул голову — он был ниже Павла — и словно прицелился в своего ученика острой бородкой. — С работой ознакомился, мой юный коллега!

По интонации Федора Александровича никогда нельзя понять — разгневан он или доволен, в похвале нередко таился сарказм. Бредихин как-то по-новому взглянул на Павла и подвел итог разговору:

— Зубы у вас прорезались, Павел Карлович, вполне прорезались. В отчете и обстоятельность и основательность. Отныне я лишаю вас земной жизни. Понятно? Зато дарю вам небо.

«Дарю небо» — в устах Бредихина высшая похвала, своеобразный пароль, открывающий доступ в семью астрономов.

Пришлось «лишиться» земной жизни. Павел стал пробуждаться раньше обычного, выпивал чашку крепкого чаю с краюхой ночного, еще теплого филипповского хлеба и шагал из Кривоколенного на Моховую.

На последней лекции он уже высчитывал, сколько минут займет дорога от университета до обсерватории. В Никольском переулке Павел знал каждую выбоину в тротуаре, каждый бревенчатый домишко с белевшими в окнах тюлевыми занавесками, с горшочками герани.

Во дворе обсерватории его встречал Ульян:

— О-о, наш полуношник пожаловал!

Павел стремительно взлетал по винтовой лестнице в башню, будто не было позади долгих верст от Кривоколенного до Моховой, от Моховой до Никольского.

Федор Александрович поручил своему ученику заняться Юпитером — «богом неба».

«Бог неба» таил от людей немало загадок. Предстояло изучить и обобщить все, что знали астрономы о нем прежде, и провести самостоятельные наблюдения.

Око телескопа подолгу вглядывалось в диск Юпитера, рассеченный темными полосами и светлыми зонами. На темени планеты гигантским овалом светилось красное пятно. Порой оно было едва различимо, порою казалось беловатым, но чаще красный цвет проступал интенсивно и явственно.

Павел «заболел» Юпитером, забросил репетиторство. Бредихин поручил ему принимать в обсерватории посетителей и проводить экскурсии. Увы, обсерватория «не кормила».

«Прости меня, что я не тотчас же тебе ответил, — писал он сестре в Орел. — Но видишь ли ты, в чем дело: 1-х. У меня чрезвычайно мало времени, а 2-х, не было денег, чтобы купить марок, право, это так и было. Напрасны мои надежды были относительно доходов с моей обсерватории, в Москве стоит ужасно плохая погода, так что посетителей, разумеется, совсем нет…»

Студенческие обеды, стоившие двадцать две копейки, стали не по карману. Пришлось перестроиться: на Кудринской, в извозчичьей столовой, давали миску супа и гречневую кашу за четыре копейки.

После обеда он мог пробыть в обсерватории хоть восемь, хоть десять часов. Погода стояла пасмурная, и, сваленный усталостью, он иногда засыпал в двух шагах от телескопа, в старинном деревянном кресле с резной спинкой и широкими подлокотниками.

Кресло было высокое, огромное, рассчитанное на крупного, с Петра Великого, мужчину. Павлу оно было впору. Однажды Бредихин застал его в этом кресле спящим: широченные плечи, большие руки с тонкими длинными пальцами, черная грива густых волос.

У Федора Александровича был обнаженный лоб, редкие, зачесанные назад волосы, и, глядя на Павла, он подумал: в этой гриве и железный гребень прогнется! А пальцы каковы! Родиться б ему музыкантом!

Бредихин постоял, прислушиваясь к дыханию спящего, скосил глаза на стертые подлокотники кресла. Они сверкали, отполированные локтями. Кроме Штернберга, кажется, никто в это огромное кресло не садился. Сколько же часов он ежедневно проводит в обсерватории?..

Словно чувствуя на себе взгляд, Павел проснулся.

— Ну-с, отдохнули? — спросил Федор Александрович и недовольно проворчал: — Перерабатываетесь, перерабатываетесь, голубчик. Так вот, — голос его обрел властные нотки, — оставьте красное пятно на совести Юпитера. Пойдемте попьем чайку.

Они пили чай с домашним вареньем. Потом Бредихин играл на скрипке. Рука со смычком плавала в воздухе. Павел сел к роялю.

С тех пор они часто музицировали вместе. Федор Александрович обычно размягчался, становился домашним, правда, и в музыке иногда проявлялся его своенравный характер. Бывало, понравится ему нота, и он тянет ее два, четыре, шесть тактов, не обращая внимания на недоумение аккомпаниатора, по натуре педантичного и безупречно точного.