Юрий Бондарев – Юность командиров (страница 6)
Луц, скакнув журавлиными ногами в сугроб, набрав снегу в широкие голенища, упал на спину, замотал ногами, завопил:
– Погибаю! Где мой комплект? Я не могу без комплекта!
– Становись! – растерянно командовал Куманьков, бегая возле рассыпавшейся батареи, испуганно следя за мельканием узелков в воздухе. – Белье! – кричал он. – Комплекты! Чистые дети! А еще фронтовики! Снегу не видали? Эх, да что же вы, в самом деле! Устав забыли? А ну, равняйсь. Р-равняйсь, говорят!
Наконец батарея выстроена. Из главного вестибюля показался капитан Мельниченко, подошел к строю, заинтересованно спросил:
– Запевалы есть?
– Есть… Есть! Миша Луц – исполнитель цыганских романсов!
– Гребнин, что молчишь? Ты ж у нас Шаляпин!
– Отлично. Гребнин и Луц, встать в середину! Какие знаете песни?
– «Украина золотая».
– «Артиллерийскую».
– «Война народная».
– Шаг держать твердый. Слушай мою команду! Батарея-а! Ша-агом… марш! Запевай!
Батарея шла плотно, глухо звучали шаги, и, как это всегда бывает, когда рядом ощущаешь близкое плечо другого, когда твой шаг приравнивается к единому шагу сотни людей, идущих с тобой в одном строю, по колонне электрической искрой пронеслось возбуждение. И эта искра коснулась каждого. Люди еще теснее прижались друг к другу единым соприкосновением. Только от дыхания через плечи впереди идущих проносился морозный пар.
– Раз, два, три! Чувствовать строй, ощущать локоть друг друга! – командовал капитан особым, поднятым голосом.
Гребнин взволнованно вскинул голову, призывно взглянул на Луца, который, казалось, сосредоточенно прислушивался к стуку шагов, легонько толкнул его плечом: «Начинай, самое время!» Луц помедлил и слегка дрожащим голосом запел:
Они запевали в два голоса; глуховатый голос Луца вдруг снизился, стихая, и тотчас страстно подхватил его высокий, звенящий голос Гребнина; затем снова глуховато вступил Луц, но голос Гребнина, удивительной металлической силы, выделялся и звенел над батареей.
И будто порыв грозовой бури подхватил голоса запевал:
Алексей хмурился, глядел на город. Неясное, холодное, розоватое зарево – отблеск домен – зловеще светлело вдали над шоссе, и Алексей внезапно вспомнил Ленинград, дождливый день, эшелон, мокрый от дождя, себя в сером новом костюме, сестру Ирину, мать… Тогда под гулкими сводами вокзала звучала из репродуктора эта же грозная песня. И мать смотрела на него долгим, странным взглядом, будто прощалась навсегда, а он убеждающе говорил ей: «Мама, я скоро вернусь». Но когда все, возбужденные, что-то весело крича провожающим, стали влезать в вагоны, мать взяла его за плечи и, как прежде никогда не делала, надолго прижалась щекой к его лицу и, сдерживая рыдания, выговорила: «Мальчики, мальчики ведь!..»
«Мама, я скоро вернусь!» – повторил он и побежал к вагону – эшелон уже тронулся. Ему тогда легкомысленно казалось, что война лишь на несколько месяцев, он многое узнал потом… И, только получая письма, вспоминал, что в тот далекий день, на вокзале, он заметил, что у мамы, сразу постаревшей после смерти отца, около губ горькие морщинки и шея тонкая, как у Ирины. «Милая, родная моя, как я виноват перед тобой! Я знаю, как ты думала обо мне все это время! Разве я не помнил тебя? Прости за короткие, редкие мои письма. Я все расскажу, когда мы увидимся! Я все расскажу…»
И Алексей не слышал больше ни песни, ни голосов запевал. Приступ тоски по дому, нежности к матери и всему далекому, дорогому, довоенному захлестнул его, мешал дышать и петь.
Песня прекратилась, и теперь слышалась только тяжелая, слитная и равномерная поступь взводов.
Обычно после отбоя, когда училище погружалось в тишину, а к черным стеклам прислонялась ночь, во взводе начинались разговоры; порой они не замолкали до рассвета.
В этот вьюжный вечер перед гауптвахтой Алексей лежал на своей койке, слушая вой ветра в тополях и дальние, слабые гудки паровозов сквозь метель.
А в полутьме кубрика, в разных концах по-шмелиному жужжали голоса завзятых батарейных рассказчиков; там хохотали приглушенно, шепотом, чтобы не услышал дежурный офицер; и кто-то грустно мурлыкал в углу:
На соседней койке вдруг заворочался Дроздов, потом властно сказал кому-то:
– Прекрати «Стежки-дорожки»!
Мурлыканье в углу прекратилось. Дроздов спросил негромко:
– Спишь, Алеша?
– Нет.
– Я тоже. – Он приподнялся на локте; ворот нижней рубахи открывал его крепкую шею. – Понимаешь, Алеша, странно все, – проговорил Дроздов вполголоса. – Прошел войну, остался жив, вот теперь в училище… А Сережи Соловьева нет. И знаешь, как он погиб? Сидели в хате, тепло, дымище, за окном снег падает, вот как сейчас… За Вислой уже. Километра два от передовой. Сережа сидел около стола, писал письмо и тихо напевал: «Позарастали стежки-дорожки…» Всегда он это пел. А я слушал. И грустно мне было от этих слов, черт его знает почему! «Позарастали мохом, травою, где мы гуляли, милый, с тобою…» И, видно, лицо у меня нахмурилось, что ли. А Сережа увидел, подмигнул мне и спрашивает: «Ты чего?» И, знаешь, встал и начал языком конверт заклеивать. И вдруг – дзынь! – две дырочки в стекле. А Сережа медленно валится на лавку. Я даже сразу не понял… Только что эти стежки-дорожки – и конец. Все. Никогда этого не забуду!..
Под сильным телом Дроздова заскрипели пружины, он лег, положив руки под голову, глядя в темноту.
– Я тоже помню его, – тихо сказал Алексей.
И внезапно все то, что было прожито, пережито и пройдено, обрушилось на него, как обжигающая холодом волна, и это прошлое показалось ему таким неизмеримо великим, таким огромным, беспощадным, что невозможно было представить: прошел все, десятью смертями обойденный… И тут же с замиранием подумал о той школьной милой жизни до войны – о Петергофском парке, о горячем песке пляжа на заливе, о прозрачной синеве ленинградских белых ночей, о Неве с дрожащими огоньками далеких кораблей – «Адмирала Крузенштерна» и «Товарища», – о том, что было когда-то и ушло совсем, навсегда.
Утром взвод был выстроен. Холодное зимнее солнце наполняло батарею белым снежным светом.
– Курсанты Дмитриев и Брянцев, выйти из строя!
– Курсант Дроздов, выйти из строя!
«Зачем же вызвали Дроздова?»
– Вот вам, курсант Дроздов, записка об аресте, возьмите винтовку, пять боевых патронов. Вам ясно? Курсанты Дмитриев и Брянцев! Снять ордена, погоны и ремни!
Они сняли ордена, погоны, ремни, а когда Алексей передавал все это Дроздову, у того дрогнула рука – на пол, зазвенев, упал орден Красного Знамени. Алексей быстро поднял его, стиснув зубы. В сорок третьем он получил этот орден за форсирование Днепра: погрузив орудия на плоты, два расчета на рассвете переплыли на правый берег, закрепились там на высоте и двумя орудиями держали ее до вечера…
– Отвести арестованных на гарнизонную гауптвахту!
– До скорого свидания, ребята, – сказал Алексей.
– Не унывай, братва, – поддержал Гребнин из строя. – Перемелется – мука будет.
В шинелях без ремней, без погон они спустились по лестнице, миновали парадный вестибюль, вышли на училищный двор. Над розовеющими крышами учебного корпуса поднималось в морозном пару январское солнце. Тополя цепенели в тяжелом инее. Искрилась в воздухе изморозь. Под ногами металлически звенел снег. Алексей вдруг вспомнил, как в Новый год он провожал Валю по лунным переулкам, как она шла рядом, опустив подбородок в мех воротника, и посмотрел на Бориса: тот шагал, засунув руки в карманы, зло глядя перед собой.
Потом они шли через весь город, по его немноголюдным в этот ранний час улицам. На них оглядывались; сухонькая старушка остановилась на тротуаре, жалостливо заморгала глазами на сумрачного Дроздова.
– Куда ж ты их ведешь, сердешных?
– В музей веду, мамаша, – серьезно ответил Дроздов.
Прошли мимо госпиталя – огромного здания, окруженного инистой белизной деревьев. У ворот – крытые санитарные машины: должно быть, в город прибыл санитарный поезд. От крыльца к машинам бежали медсестры в белых халатах: там начали сгружать носилки.
«Они туда, а мы на гауптвахту… Тысячу раз глупо!» – подумал Алексей, отворачиваясь.
Глава четвертая
Во всем учебном корпусе стояла тишина; после перерыва пахло табаком; желтые прямоугольники дверей светились вдоль длинного коридора, как обычно в вечерние часы самоподготовки.
Курсант Зимин, худенький, с мелкой золотистой россыпью веснушек на носу, вскочил со своего места и тоненьким обиженным голосом проговорил:
– Товарищи, у кого есть таблицы Брадиса? Дайте же!
– В чем дело, Зимушка? Почему волнуешься? – солидно спросил до синевы выбритый Ким Карапетянц, поднимая голову от тетради. – Чудак-человек! – заключил он и протянул таблицы. – Зачем нервы тратишь?
Зимин с выражением отчаяния отмахнулся от него, схватил таблицы, зашелестел листами, твердя взахлеб:
– Вот наказание… Ну где же эти тангенсы? С ума можно сойти!..