реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Бондарев – Родственники. Мгновения (страница 5)

18

– Эля, ты меня слышишь?

– Да, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь?

– Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде.

– Когда?

– Не знаю. Видимо, дня через три-четыре. А знаешь, это все-таки неплохо – лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И знаешь, Эля, я рад, что в нашем двадцатом веке существует телефон.

– Вы говорите три минуты, – сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. – Заканчивайте.

– До свидания, Эля, – быстро сказал Никита. – Уже три минуты. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». Я скоро приеду.

– До свидания, Никита. Я буду ждать тебя.

Он повесил трубку, вытер со лба пот.

На улице Горького, широкой, людной, все в этот час было оживленно, шумно, по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; настежь открытые двери в глубину прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в стаканы струями газированной воды; повсюду короткие светлые платья, обнажающие загорелые ноги женщин, та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном.

Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо автоматов с газированной водой; возле одного из них четверо спортивного вида молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и отпила глоток, смущенно встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с непонятным удовольствием видел, как она, не допив, захлебнулась и водой, и смехом, скосив чуть раскосые брови на загорелого, будто только с юга, парня, передразнивающего ее: сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держит стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец.

– Оставь, Володька! – притворно сердясь, крикнула девушка. – Я захлебнусь. Ты будешь отвечать…

Никите были приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий под витринами водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого асфальта, веселая, солнечная испещренность тротуара. Этот разнообразный поток улицы, сложный ее шум властно вбирал в себя Никиту, и появлялось ощущение, что все это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было легко думать, что все-таки скоро он уедет отсюда…

Никита подошел к сверкающему пластиком табачному киоску, достал деньги, бросил их на резиновый кружочек в затененный полукруг окошечка. В эту секунду что-то толкнуло его, – и точно в пустоту упало, остановилось сердце… Он, задохнувшись, не поняв, что произошло, с мгновенной испариной быстро повернул голову, как если бы рядом случилось несчастье и его звали на помощь.

«Мама!..» – с ужасом мелькнуло у Никиты.

Сбоку скользящей по тротуару толпы в тени лип несколько расслабленной, утомленной походкой шла маленькая женщина, как ходят пожилые, не совсем здоровые люди. Бросились в глаза сахарно-седые волосы, аккуратно сколотые в пучок на затылке, наивный кружевной белый воротничок на темном платье и в худенькой опущенной руке кожаная сумка, тяжесть которой ощущалась им…

Но, сопротивляясь самому себе, говоря самому себе, что это похоже на наваждение, он чувствовал, что не хочет, не может этому сопротивляться, и в тот момент, еще не увидев лица женщины, подталкиваемый в необоримом порыве, вдруг пошел за ней с желанием зайти вперед, посмотреть в лицо, но в то же время боясь увидеть его.

«Это не она, нет… Этого не может быть!»

Он то отставал, то шел в трех шагах от женщины, теперь особенно отчетливо различая заколки в чисто-седой белизне волос, тонкие синеватые жилки на висках, и угадывал необъяснимо родное, слабое в ее худенькой спине, в шее, в плечах, в ее маленьких ушах, видимых из-под собранных на затылке волос. И казалось, даже вдыхал знакомый запах ее платья.

Тогда, в мартовский вечер, мать вошла к нему в комнату, накуренную, холодноватую. Он сидел за столом, свет настольной лампы падал на развернутые конспекты, на пепельницу, полную окурков, но она ничего не сказала и мягко, неслышно опустилась на стул возле окна, застыла там в тени, долго смотрела на него, руки на коленях, голова чуть наклонена, и ему стало как-то неспокойно.

Окна были незанавешены, чернели огромными провалами, а среди сплошной черноты неба слабо белел неподвижный силуэт ее головы, и потому, что она молчала, ему вдруг представилось, что мать бестелесно растворяется в этой тьме, невозвратимо уходит куда-то за черные стекла.

– Мама! – позвал он и вскочил, зажег свет, шагнул к ней с охватившим его предчувствием опасности, оттого что мать так долго, беспомощно молчала, и тут увидел: в глазах ее, не проливаясь, блестели слезы. – Мама, ты что? – повторял он. – Ну что с тобой?

– Тебе никогда, сын, не бывает страшно… одному в комнате? – спросила она, и ему стало жутко оттого, что мать спросила это.

– Не понимаю, мама, о чем ты?

– Страшно быть совсем одному, правда?

– Я не думал об этом…

– Да, конечно, конечно.

И мать встала и внезапно исступленно и сильно прижала его голову к груди, так сильно, что пуговица на ее кофточке больно врезалась ему в щеку. А он, обняв ее, опасаясь пошевелиться, снова увидел черный провал окна и почему-то редкие капли вечернего тумана, косо ползущие по стеклу, и услышал ее вздрагивающий голос сквозь подавляемые рыдания:

– Ты у меня один…

– Нас сейчас двое, мама… – прошептал он с грубоватой мужественностью.

– Ты мягок, сын… Ты не можешь ничего скрыть в себе.

Она отпустила его голову и испытующе, будто хотела разгадать нечто неясное ей, вглядывалась в его лицо, ладонями сжимая его виски. И ему почудилось – от нее запахло вином. Но в эту минуту мать пыталась улыбаться, а слезы блестели в ее напряженных и васильково-синих сейчас глазах, и она договорила странно:

– Скажи, ты снисходителен к людям? Ты им прощаешь?

– Мама, зачем ты говоришь так? – сказал он, понимая, что не имеет права раздражаться на нее, и сдержанно добавил: – Я не люблю давать себя в обиду… У меня достаточно крепкие кулаки. Я не божий одуванчик, мама.

– Кулаки? – слабым криком отозвалась мать. – Никита… Мальчик ты мой!

И опустилась на стул, покачивая из стороны в сторону головой.

А он с тревожной ясностью вспомнил о периодических приступах ее болезни в последнее время и о том, что она уже неделю проходила обследования у врачей, его испугал этот ставший фальшивым ее голос.

– Мама, что они сказали?

– Прости меня, пожалуйста, – повторила мать тем же измененным голосом и, непонятно зачем торопясь, пошла к двери в свою комнату, а когда закрывала дверь и оглянулась, на лице ее мелькнуло выражение обнаженного страха. – Прости меня, – разбитым голосом повторила она в третий раз, за уже прикрытой дверью, и там скрипнули пружины дивана: она, видимо, легла. – Я отдохну немного. Не входи, пожалуйста, я разденусь.

Никита стоял перед дверью, прислушиваясь, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми мать теперь так часто боролась, и представлял, как она лежит там, в соседней комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, – здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям.

– Мама, – твердо сказал Никита, – почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали?

– Ради бога… – отозвался из-за двери высокий захлебнувшийся голос матери. – Ради бога, Никита!..

Это «ради бога» умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала, а он уже обо всем догадывался.

Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны за стеной, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: «Мама, ты что?» Все смолкало в другой комнате, гасла полоска света под дверью, и тут же чрезмерно спокойный голос матери отвечал: «Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила». Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит воды или хотя бы открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина лечить не научилась. Она обманывала и себя, и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с окончательным приговором.

Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то, как под пыткой, мычанием, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать замерла и обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Безмолвно она умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазма в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливой мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить: