реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 208)

18

– Нет, товарищ капитан, – глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. – Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! – Он посмотрел себе под ноги. – Нет, товарищ капитан! – проговорил он опять. – Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..

Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.

– Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.

– Я решил, нет… – повторил Борис, точно убеждая себя. – Я все решил, товарищ капитан!..

«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», – думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.

В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью – так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей – и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:

– Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.

– Да, да, не беспокойтесь.

Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг – должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на полу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра – непредвиденный и непривычный для глаз уют – Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.

Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками с лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее – видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков – и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.

– Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, – проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.

– Здравствуйте, Иван Гаврилович! – сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, – кресло это было еще теплым.

– Вы извините, – промолвила в дверях жена Градусова, – мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.

– Иди, голубушка, иди. Я спокоен. – Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.

– Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? – спросил Мельниченко. – Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?

– Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… – виновато проговорил Градусов. – Не додумались еще люди… вставить бы железное – на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…

Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, – она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.

– Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, – заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. – Болит у меня вот здесь, – он приложил руку к сердцу. – За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там – скажи, что ли, откровенно – новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?

Градусов ослабленно откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:

– Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия – суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал – знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? – Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: – Говори…

– В дивизионе никаких перемен, – ответил Мельниченко, хорошо понимая, что` ему разрешено говорить и что` не разрешено. – Никаких чепэ. Все идет, как и должно идти.

– Успокаиваешь? – Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. – А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. – Он вдруг беззвучно засмеялся. – Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.

– Что вам сказать, Иван Гаврилович? – помолчав, ответил Мельниченко. – Скажу одно: уверен – все образуется, как говорят.

– Обижен? Снял я его тогда со старшин… – Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: – Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…

Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:

– Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.

– А о чем же стоит? – спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.

Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.

– Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…

– Врачи наговорят, – с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. – Ишь ты, знатоки! Их слушаться – в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!

– Не храбрись, ради бога, – сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: – Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.

В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, – это видно было по ее лицу.

– Да, Иван Гаврилович устал, – все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. – Я зайду завтра. В это же время.

– Конечно, – без выражения радости подтвердила она. – Пожалуйста.

– Даша! Три минуты! – взмолился Градусов. – Это чепуха – три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.

– Хорошо. – Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. – Три минуты.

«Не беспокойтесь», – успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.

Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, – и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:

– Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» – «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный – море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну, так я вот о чем… – Он протяжно втянул ртом воздух. – Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею – приду в дивизион. Не выздоровею – что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…

– Я все понимаю, Иван Гаврилович, – сказал Мельниченко.

Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.