Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 187)
Я должна была тебе сообщить, Алеша.
Крепко целую тебя. Твоя любящая сестра Ирина.
Мой адрес: Омск. Улица Ленина, 25, Анне Петровне Григорьевой, для меня.
12 мая 1945 г.»
Глава одиннадцатая
Он помнил: в тот день моросил дождь; возбужденные толпы ходили по улицам; на Лиговской, на Невском – не пройти; около газетных киосков – длинные очереди.
В два часа дня он вместе со многими одноклассниками-комсомольцами был уже в военкомате. Здесь толпилось много народу, в коридорах было шумно, накурено.
Да, он кончил десятый класс. Да, ему будет восемнадцать. Повестка? Хорошо, он будет ждать повестку.
Он простился с друзьями на Невском.
Был вечер уже. Он шел домой. Нет, он бежал домой по затемненным улицам, по пустынным каменным набережным и видел, как зенитчики устанавливали орудия на площадях, на крышах домов, как дымящиеся лучи прожекторов шагали по небу, с размаху падали на Неву. Иногда сверкал, задетый светом, шпиль Петропавловской крепости, вспыхивала вода холодно и свинцово. Раздавались шаги патрулей на мостовой, стояли дежурные у ворот с карманными фонариками – за один день изменилось все.
Он взбежал по лестнице. Никого не было дома – мать, должно быть, задержалась в поликлинике, Иринка отдыхала в лагере под Царским Селом.
Когда он вошел в темную квартиру, пустую, с незадернутыми занавесками на окнах, и зажег свет, когда прошелся по комнатам несколько раз, книжный шкаф в кабинете отца скрипнул, как прежде, когда он открывал дверцу. Но все – книги в шкафу, учебники, конспекты на письменном столе, – все сразу показалось прошлым…
Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.
Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:
– Мама!
– Почему ты здесь? – спросила она.
И он подошел к ней, попросил:
– Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
– Алеша, что ты хочешь сказать? – спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
– Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
– Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым – оно потухло. И стрижи не кричали под окном – какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер – сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
– Ты чего?
Алексей не отозвался.
– Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
– Оставили.
– А ты чего лежишь?
– Так.
– Вернулся уж из мастерских?
– Да.
– Подожди, подожди, – заволновался Куманьков. – Ты когда вернулся?
– Вчера или… позавчера…
– Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
– Не хочу.
– А с пушкой как?
– Никак. – Алексей отвернулся.
– То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник – принес из каптерки.
– Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… – убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. – Как же ты лежишь один – как это понимать? А мы сейчас температурку выясним – и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, – Куманьков захихикал. – Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор – ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
– В санчасть не ходите. Врача не надо… – Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. – Какое число сегодня? – спросил сдавленно.
– Четырнадцатое, стало быть, – уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
Глава двенадцатая
Первый дивизион располагался в лесу.
Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.
По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.
Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер – горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.
Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы – так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.
Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.
И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.
В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.
Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы – вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, – сказал с досадой:
– Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура», и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.
– Великолепное умозаключение, – отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. – Истина!
– Вот как? – сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. – Война тоже забывается, Толя, как и все.
Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.
– Не все. На войне не до красивых жестов. Война – это пот и кровь. А герой – это работяга. Этого бы только не забывать.