реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 169)

18

– Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?

И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:

– Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…

«Откуда этот знакомый голос? – в полусознании мелькнуло у Алексея. – Кто это? И зачем эта боль?..»

Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:

– Пульс? Пульс?..

Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:

– Уносите!

«Странно, – подумал Алексей, – как с мальчишкой». И он уже не помнил, как его положили па каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.

Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?

Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?

Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?

Ленинград – то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, исполосованном лезвиями коньков; то весенний, легкий и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской – все время представлялся Алексею.

Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…

…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?

Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.

На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.

Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза – и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.

Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекло в палату нахальными глазами, как будто говорили: «Чего лежишь? Весна ведь!» – и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.

Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: «Дзынь!»

«Ш-ш-шлеп!» – следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.

И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:

– Будь здоров, Петр Васильевич!

– Сам знаю…

– Что, продуло ветерком-то на крылечке?

– Не-ет, на солнышке – хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!

Наверно, во всех палатах сейчас пусто – никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: «Вы почему распахнули халаты?» – и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.

Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.

Глава восьмая

Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду – шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли – на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, – настоящий апрель.

Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.

Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах «1945 год». От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:

– Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! – он захохотал. – Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают!

В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:

– Трусоват рыжий.

– Этот самый белый на горло взял. Дипломат!

– А вот по Украине шли – все кошки черные. В какую хату ни зайдешь – и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь – черная.

Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела – спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.

Петр Сизов покрутил головой, ухмыльнулся.

– Это конечно! А вот у нас был случай. В городке Малине, когда было непонятно, где немцы, где наши, ночью спим в хате, народу, как обыкновенно, – и на полу, и на печке… Вдруг слышу – за окном мотор ревет. Выглянул, смотрю: «пантера» стоит прямо у двери и стволом-набалдашником водит. Эх, мать честная, думаю…

– Да погоди ты, – перебил Матвеев и глубоко втянул носом воздух. – Слышь, мокрой почкой пахнет. Апре-ель!..

В тихом этом госпитальном переулке блестели на солнце прозрачные тополя, нагретые потоки воздуха волнисто дрожали над их вершинами. Среди теплого бездонного неба, сверкая в высоте нежной белизной крыльев, кружилась над госпиталем стая голубей, а мальчишка, в одном пиджачке, ходил по крыше сарая в соседнем дворе, заваленном щепками, и, задрав голову, глядел в эту синеву, завороженный полетом своей стаи.

За низким забором дворники обкалывали истаявший лед. Изредка, фырча, проезжала машина, разбрызгивая лужи на тротуары.

Училище было в центре города, далеко от госпиталя. Там, наверно, сейчас идут занятия, в классах – солнечная тишина…

– Больной Дмитриев, в палату-у! Ай оглох?

Тетя Глаша вышла на крыльцо и, словно бы из-под очков, с неприступной суровостью ощупала глазами всех поочередно.

– Опять, Петька! А ну, застегнись. Ты что, никак на пляже? Или в предбаннике подштанники выставил?

И подождав, пока спохватившийся Сизов, крякая и ухмыляясь, справился с пуговицами и поясом халата, Глафира Семеновна проговорила командным тоном:

– Однако, больной Дмитриев, марш в палату! Ужо насиделся на сырости!

И Алексей умоляющим голосом попросил:

– Еще минуточку, ведь совсем тепло, тетя Глаша…

– Сказано! – прицыкнула Глафира Семеновна, взяв его за руку, настойчиво потянула за собой в палату. – Вам распусти вожжи, кавалеристы, на голову сядете и погонять будете!

Всем известно было, что «кавалеристами» она называла капризных или своенравных больных, которые, по ее убеждению, готовы были враз сесть на голову, как только еле-еле поослабишь вожжи, и при ее последних словах пулеметчик Сизов прыснул:

– Верно! Нашего эскадрону прибыло, видать! – И, тотчас погасив это беспричинное веселье под пресекающим взглядом Глафиры Семеновны, сделав независимый вид, почесал за ухом увеличительным стеклом. – М-да. Народ пошел… хуже публики.