Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 136)
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, на гимнастерке белой солью проступал пот под мышками. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь истертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови изгибались, точно глаза слепило.
– Вот оно… – произнес он. – До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
– А я бегу и вижу перед высотой – лежит Колокольчиков, на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит – и все. Тронул я его. А он – мертвый. В руках провод зажат. Ребятенок совсем… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил глаза-то его… Не поймешь – одних убило уж, а мы живы…
– И у Лягалова глаза зеленые, – шепотом проговорил Порохонько.
– Встаньте с земли, – тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. – Простудитесь. В госпиталь попадете.
Глава восьмая
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков; он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигала, расползалась от предплечья к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь. Он не понимал, куда его ведут и почему торопят его.
И понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла все, кроме единственного – выход в смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая к бокам автоматы, вышли навстречу, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда сзади и впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его: была боль в голове, во всем теле, была его, а не чужая кровь, которую он сплевывал и видел.
– Halt… рус, Еван! Ha-alt!12
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану…» Но тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином собственного тела, боли, страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Какой жалости?..»
– Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул онемевшую кисть, остановился, пошатываясь, кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, желваки играли на его втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось; опустив автомат, он поднял свободную руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял и отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно качнулся вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все равно?»
– Halt! – И услышал сзади громкий молодой смех.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее:
– Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, – все подтвердило то, что думал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Конец?» – отчаянно соображал, весь охолонутый этой мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не станет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысячи других судеб оставшихся там, за этим дымом людей. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть?
– Schneller!13
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, он загорелся огнем бешенства – оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься мигом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец!..» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу; тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужели не могу? Неужто? – как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло замычал, скрипнув зубами. – Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одеревеневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть, в смертельной усталости отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова за спиной крик:
– Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге, потом вошли в лес. Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес – не тот лес, солнечный, летний, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой – умирающий, осенний, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками стволами сосен, зияющий черными воронками на опушке; такой лес он тоже видел сотни раз, но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шлепала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомые команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, утомленно переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо – вдоль опушки – прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках – у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка – злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосавший сигарету, вдруг перегнулся через борт толстым телом, швырнул недокуренпую сигарету в Овчинникова, крикнул ломано:
– Рус Еван, плен нихт! – и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения, он вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он, в эти минуты единственный пленный, – не солдат, а офицер, – лейтенант Овчинников, которого они, вероятно, боялись, когда командовал он около орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
– Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно: «О!» Худощавое, мальчишески узкое книзу лицо его стало беспощадным, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно:
– Vorwärts!14
А он стоял, дрожа в бессилии, не двигаясь, не выплюнул, а трудно сглотнул наполнившую рот кровь, сипло выговорил:
– Если бы не рука, я б тебя, фрицевская сволочь, одним ударом сломал… если бы не рука… – и выругался страшным, диким ругательством.
– Was ist das15 твою матку? – крикнул немец, выкатив молодые, в коровьих ресницах глаза, и, напрягая вену на бледной, с острым кадыком шее, звонко крикнул в лицо ему: – Vorwärts! – и озлобленно замахнулся автоматом.
– Что ж… пойдем, сволочь, – как-то согласно проговорил Овчинников и, спотыкаясь, зашагал быстрее по этой земле, по осенним листьям, к своему концу.
Его привели на поляну в глубине леса.
Бронетранспортеры, крытые штабные машины камуфляжной окраски стояли под соснами, в пятнистой тени. Люди в черном бесшумно ходили там. Посреди поляны зеленым лаком поблескивала приземистая легковая машина с запыленными стеклами. Вокруг нее солнечные косяки лежали на желтой траве, все здесь было обогрето теплым днем: и эта трава, и машины, и сосны, но от этого непривычно мирного тепла и покоя нервный озноб все сильнее охватывал Овчинникова.
Маленький, сухонький человек в черном плаще, в высокой фуражке, крутой козырек знойно сиял на солнце – лицо в тени, – сидел близ легковой машины на раскладном стуле перед низким раскладным столом. Закинув ногу на ногу, он рассеянно слушал женственно-стройного немца, почтительно склонившегося к нему тонким, красивым лицом.