реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Бондарев – Горький пот войны (страница 7)

18px

– Краузе.

– Какой Краузе? Ветров пел!

– Его фамилия Краузе… Солист Большого…

– Ветров, говорю! Слышали? Ве-етров! Запомните! Краузе нет, есть певец Ветров!

Смешно, не так ли? Если бы не было так грустно.

– И в паспорте Ветровым стал? Нда-а… Знаменитый певец Ветров.

– Вот именно «нда!..» А помните – «рулевой, кормчий, отец, учитель, вождь, корифей?» И так далее. Ведь кто-то придумывал… Ведь не сам же Сталин в свои бессонные ночи писал указы в отдел пропаганды ЦК. Была целая армия фанатиков и всяческих доброхотов.

– «Доброхотов», вы сказали?

– Можете назвать их иначе. Это не меняет дела. Хотите примерчик для ясности? Пожалуйста. В пятьдесят втором уже году к ректору одного хорошего московского института приходит на прием человек в обыкновенном драповом пальто, шапку не снял, сел в кресло, твердо положил руку на стол, забарабанил пальцами.

– Политическую ошибочку допускаете, товарищ директор института? Что это у вас за транспорант на фронтоне? «Слава великому Сталину!»? Не эмоционально, вяло. Нет идеологической новизны, энергии, народной любви. Плохо контролируете художников, а отвечать вам! Надо вот как: «Великому Сталину слава!». Надеюсь, все понятно, товарищ профессор? Через два часа проверю.

Перепуганный ректор, ученый с мировой известностью, профессор, членкор, со всех старческих ног бросился искать своего хозяйственника. Старик даже не спросил, кто он, этот в драповом – искусствовед ли в штатском или просто один из грамотных доброхотов-добровольцев, привыкших по вечерам писать в серьезные учреждения полные вдохновения строки: «Довожу до вашего сведения…»

– Черт возьми, но ведь он знал, чувствовал эту лесть, видел, как перед ним ползают. Воображаю: когда ночью он вызывал для доклада министров, они, разумеется, были спокойны, их волнение выдавали только ширинки, застегнутые на заднице. Ха-ха!

– Не вполне так. Мне известно и другое: Буденный сделал надпись на фотографии, где изображены он, Буденный, и Сталин в годы Гражданской войны: «Создателю Первой Конной». Тогда Сталин усмехнулся и своей рукой приписал: «Действительному создателю Первой конной», – и вернул фотографию. Нет, лесть он чувствовал, конечно. Ему, как гениальному человеку, надо было пожимать плечами, слыша восторги, но как политик он сознательно не сдерживал почти религиозного поклонения себе. Для проведения своих идей ему нужен был непререкаемый авторитет в народе, укрепляющий его власть. И это помогло ему расправиться со своими политическими противниками. Серьезнейшими противниками, изощреннейшими во всех средствах борьбы. Согласны?

– Да, но страх и любовь к нему. Поклонение и страх, преданность и страх… Как-то одно исключает другое! Или это – Россия?

– Смею заметить – заблуждаетесь. В любом государстве одно не исключает другое. Страх, связанный с особенностями России, – чушь, простите, собачья! Всюду и везде существует страх перед вождями и перед властью.

– Да, но…

«Но» заключается в одной маленькой, но серьезной истории, которая кое-что может объяснить. В тяжелые дни наступления немцев на Москву в штаб Жукова приехали Сталин, Молотов и Берия. Вошли в кабинет, где над картой работал Жуков. Берия резко спросил: «Почему немцы под Москвой?» Жуков вспылил: «Пока я еще начальник штаба и прошу не мешать мне работать! – и помолчав, добавил: – Прошу выйти из комнаты». Сталин сказал: «По-видимому, мы пришли не вовремя». И они ушли. На другой день, докладывая обстановку Сталину, начальник Генерального штаба Жуков извинился за грубость. Сталин промолчал. Между прочим, иным высоким генералам Сталин говорил иногда раздраженно: «А вы доказывайте свою точку зрения. Вот Жуков. Я ему два слова, а он мне четыре».

– Вот, мол, какой Сталин, широкий, незлопамятный?

– Понимайте, как хотите. Но слава Жукова в войну бесподобна и непререкаема. Солдатская и народная слава. И здесь не был в стороне Сталин. Здесь не было ни ревности, ни зависти. Он был выше этого, что бы о нем не писала пресса. Наша милая, чудесная, правдивая перестроечная и постперестроечная пресса.

– Вы сталинист?

– Нет, я не сталинист, не хрущевец, не брежневец, не ельцинист и не альпинист. Я рядовой историк, знающий, что такое демократия после девяносто первого года. Поэтому не хочу ходить по горам экскрементов, наваленных на нашу историю ненавистниками России.

– Я не желаю больше с вами разговаривать. Это мракобесие!..

– Сделайте одолжение. Что касается мракобесия, то я перехватываю брошенную в меня гранату и бросаю ее в вашу сторону, начиненную тем же смыслом. Извините за неуважительность.

Разговоры с Твардовским

Когда в редакции «Нового мира» познакомили с ним, он показался мне нелюдимым, угрюмоватым, без выражения глядевшим как бы сквозь людей своими светлыми глазами на одутловатом лице. Тогда, в редакции, он хвалил мои военные повести и как-то непоследовательно поругивал «Тишину», не совсем понятно, почему раздраженный сценой ареста («Вы пишете не о тридцать седьмом годе, а о сорок девятом, такого не было») и недовольный «постельными сценами» в романе («Зачем вы разрушаете русский реализм?»). В общем, у него было впечатление, что «Тишину» я сочинил после первых повестей, следуя успеху, слишком быстро: литературную торопливость он терпеть не мог. Я объяснил, что работал над романом три года, и запальчиво не согласился с его претензиями к любовной коллизии (Сергей – Нина, Ася – Константин) и особенно с его утверждением, что на дворе в сорок девятом году другие были времена, поэтому «трагическая история тридцатых годов не могла произойти с отцом Сергея Вохминцева». И сразу мое несогласие еще больше раздражило его. Он стал говорить горячее, я тоже начал горячиться, и чем упрямее возражал, тем яснее становилось мне – роман из редакции я, конечно, возьму… Но когда кончился наш накаленный разговор, он встал, начал надевать плащ, потом несколько смущенно повернулся от вешалки, протянул руку, прощаясь, сказал: «Я подумаю еще. И вы подумайте. Может быть, завтра я возьму все свои замечания обратно. В вашем романе есть блистательные сцены, о которых я не говорил».

В редакции мне сказали, что он бывает резковат и груб с авторами, но со мной, оказывается, разговаривал вежливей, чем даже с одним постоянным автором журнала, известнейшим мастером прозы. По этой причине у всех моих защитников романа в журнале осталось благостное впечатление от моей встречи с главным редактором («Ну, все в порядке»). У меня же было чувство душевной неопределенности оттого, что мой военный и житейский опыт неодинаков с опытом Твардовского, всегда казавшегося мне носителем простой мудрости солдатской, безупречного в знании народной жизни.

Однажды (уже был напечатан роман «Двое») случайно встретил его в редакции. Он вошел в отдел прозы почти бесшумно, замедленно, его белый лоб чуть хмурился, и особо заметны были в дневном солнечном свете из окна его блеклые голубые глаза на большом круглом желтоватом лице. Он подал медлительно крупную руку, слабо улыбнулся одними щеками, как умел улыбаться иногда, думая свое.

– Ну… как?

– Да вот пощипывают в «Литературке», в «Огоньке», ругают за мрачность, – сказал я чрезмерно бодро.

– Ну, ничего. Так и должно. Литература есть литература, – ответил он фальшиво-успокоительно, но в этой его фразе было что-то от участия свысока, некая олимпийская неприкасаемость человека, которого обходит, не задевая, суета земная, ибо известен, признан и много лет прочно защищен от всяческой критики своим положением первого поэта.

Он помолчал, хмуро взглянул в солнечное окно, за которым в морозном пару стояла длинными кольцами очередь вокруг кинотеатра «Россия» (за билетами на кинокартину «Тишина»), и, странно прищуриваясь, спросил:

– Приятно. Успех… Очереди-то на ваш фильм второй месяц мерзнут. – Он вяло пожал мне руку и вышел, а я, будучи еще не испорченным литературной средой, наивно подумал: «Неужто ему свойственно, как всем смертным, чувство ревности?»

Потом встретились в поезде на юг, и здесь, в дороге, я увидел его другим, нежели в редакции, – простым, оживленным, домашним. Целыми часами мы стояли у окна и, как бы узнавая друг друга, разговаривали обо всем, чего не касались при встречах в редакции, – о потерях на войне, о всевозможных ее деталях, о генералах и солдатах, о послевоенной жизни, о литературе русской классической и современной, о нищете мысли в критике, о разных поколениях писателей, о молодых талантах. Он, в ковбойке, полноватый в плечах, смотрел в окно, положив локти на опущенную раму, щурился, поправлял на теплом ветру волосы одной рукой, смеялся и от смеха хрипло закашливался. И показался он мне молодым, прямым, ядовитым в суждениях, веселым, умным литературной и житейской мудростью, со многим в нашей действительности несогласным, в отрицании сверх меры откровенным, и это поразило меня. И еще поразило то, что он говорил со мной как с равным, называл читаемым романистом, «зело известным», «писателем на волне», и было непонятно, чем это расположение объяснить: он редко кого хвалил в глаза. Возможно, хотелось быть добрым ему в дорожной обстановке, в ожидании Крыма, солнца, моря, отдыха?

Вот что я помню из разговора с ним:

– Писатели старшего поколения отмалчиваются, не вмешиваются в процесс литературы, считают – литература после них кончилась. Да, Шолохов создал себе при жизни памятник «Тихим Доном». Поклониться надо ему в ножки. Все остальное, им написанное, не идет в сравнение. Я ведь в журнале не напечатал вторую книгу «Поднятой целины». Слабо, слабо.