Юрий Белов – Горькое вино Нисы [Повести] (страница 4)
— Здорово, землячки, — сказал, пристроившись рядом, даже за оглоблю взялся, будто помочь хотел. — Бог в помощь.
У Николая пот заливал лицо, он и не разглядел Степана, промолчал, тянул свою лямку. Аглая же сразу узнала, вспыхнула вся, зарделась, в страхе покосилась на Филю — не заметил ли — и ответила, тяжко дыша:
— Здравствуй. С возвращением в родные места.
— В родные да не близкие, — туманно отозвался Степан, продолжая шагать рядом. — Вы у монастыря остановитесь на отдых? Я найду.
— На войне был или как?
— Белый билет у меня, — словно бы нехотя ответил Степан. — А война — она везде была. Так я найду.
Он остановился, пропустил возок. Аглая не посмела оглянуться, а так хотелось еще раз увидеть. К чему только? Что было, то быльем поросло, детьми были, теперь она мужняя жена. Степан ей чужой… И все же ждала его весь день, хоть и намаялась, кости ломило, а уснуть не могла, все прислушивалась. Николай уже крепко спал, когда пришел Степан.
— Отойдем, потолковать надо.
Ей бы прогнать: еще, мол, чего! А она молча поднялась, пошла, с бьющимся сердцем, не оглядываясь, не опасаясь. Не знала, что этот разговор перевернет всю ее жизнь.
…Что-то сделалось с Филей. Неспокойным стал, мычал громче обычного, будто порывался встать, глаза так и плескались страхом. Пополз среди богомольцев слух — сначала робкий, шепотком, потом все громче, уверенней, со слезой, с холодящим сердце надрывом: конец света Филя предсказывает, в Петров день свершится!
Жутко стало.
Чем ближе был Петров день, тем жутче делалось. Застучали топоры по деревням — свежие гробы для живых еще, измученных ожиданием конца света людей появлялись то у одной избы, то у другой. От страха теряли верующие власть над собой.
Пришел Петров день. Выдался он душным, предгрозово тревожным, с дымными черными тучами по горизонту.
Ходил по дворам на костылях председатель сельсовета Архипов, стыдил, взывал к совести, да что он один мог: покосила война мужиков…
— Николай, ты ж фронтовик, кровь за Советскую власть пролил, смерти в глаза смотрел, — увещевал он. — Тебе антирелигиозную пропаганду проводить надо, а ты сам… Психу слабоумному поверил. Стыдись! Полстраны в руинах лежит, нам поднимать, жизнь налаживать…
Николай не слушал его. Бледный больше обычного, сильнее тряся головой, будто не соглашаясь, он смотрел на наползающую мрачную тучу горящим взглядом. Аглая была рядом, держала икону божьей матери, шептала молитву, себя не помня от страха.
Постоял Архипов, посмотрел осуждающе, поглаживая ладонью грудь против сердца. Неподпоясанная, выгоревшая на солнце гимнастерка мешком висела на худом его теле.
— Что люди над собой делают! — Плюнул он в сердцах и заковылял прочь, широко кидая вперед костыли — они и подбитый подковкой сапог громко стучали по иссохшей земле, далеко было слышно.
Аглае одного хотелось: скорее б, мочи нет! Но он был томительно долог этот день ожидания неведомого.
И вдруг, под вечер уже, из черного неба ударила ослепительно яркая молния — занялась огнем, свечой вспыхнула сухая сосна за околицей. Сразу же, словно сигнала ждал, хлынул на землю ливень. Николай оттолкнул Аглаю и пошел к церкви, высоко вскинув трясущуюся голову…
Очнувшись, Аглая увидела склоненного над собой Иринархова.
— Жива? — улыбнулся он. — Долго жить будешь. Ты в избу иди, отлежись. С похоронами управишься — жди меня. Дела кой-какие есть. Я приду.
Но пришел он только в пятьдесят втором.
Избу, имущество какое-никакое продали за бесценок. Поселились в городе на квартире у Степанова знакомого, человека неразговорчивого, в чужие дела носа не сующего, жена ли, полюбовница — его не касается. Степан называл его — брат Серафим.
— Разве он брат тебе? — наивно спросила Аглая.
— Все мы братья и сестры во Христе, — наставительно пояснял Иринархов. — Я пока к истинной вере пришел — помыкался, с кем только дружбу не водил… Ты про патриарха Тихона слыхала?
— Ты и с ним знаком? — Аглая всплеснула руками.
— Чего болтаешь-то. — Степан недовольно поморщился. — Я при нем под стол пешком ходил, при Тихоне. Скажешь тоже — знаком. С патриархом-то… Ну, дура.
— А ты не слушай меня, не слушай, — приниженно улыбаясь, просительно заглядывая в глаза, заторопилась Аглая, — дура и есть. Я тебе верю, как скажешь — так и буду жить. Ты учи меня, не жалей.
Иринархов как-то по-новому посмотрел на нее — с недоумением, что ли, или презрительно, она не поняла, ластиться стала, знала, что хороша, что этим только и возьмет.
— Ладно, — смягчился Степан, — слушай дальше, коли так… Патриарх Тихон, когда большевики власть взяли, к верующим, к духовенству православному обратился — анафеме новую власть предавал, к борьбе с христопродавцами звал. Отец мой, знаешь, какой праведный был, без слова божьего шагу не ступал, — так он со всей душой на патриарший зов откликнулся. Еще мужиков, кто покрепче, с собой повел. Слыхала, небось, в восемнадцатом комитетчиков в уезде порешили? Их рук…
— Ой! — вскрикнула Аглая, даже палец закусила, чтобы не сказать с перепугу лишнего.
— Что — ой, — усмехнулся Степан. — Так ведь патриаршее благословение было. (Она кивала, соглашаясь, а сама в себя прийти не могла.) А ты — ой… Много папаша тогда в округе покуролесил, не одни комитетчики на его совести, царствие ему небесное. Продотряды, что к нам за хлебом направлялись, — обратно ни один не возвернулся. С атаманом Антоновым опять же в лесах погулял. А в двадцать третьем поместный собор низложил Тихона. Патриарх тогда раскаялся, стал призывать верующих подчиниться Советской власти не за страх, а за совесть. Отец не поверил, говорил, будто принудили патриарха, силой, мол, заставили те слова покаянные возгласить. Но поутих папаша, к земле вернулся. Как-то не прознали про его дела. Лет пять, даже больше, только хозяйством занимался. Мать нарадоваться не могла: чинно все, благородно. А тут прошел слух: епископ Алексей Буй верных людей собирает. Отец, как прослышал, в город подался. Но вскоре вернулся. Это уж я хорошо помню. — «Слава тебе, господи, — говорит (это отец-то), — надоумил, просветил, направил на путь. Истинно православная церковь — вот кого держаться надо». Ну, ладно, истинно православная так истинно православная, нам что… А только стали, все больше по ночам, люди какие-то наведываться, человек по десять — и наши, и чужие. Сначала молились, все, как положено, а потом разговор шел: мол, в колхозы не вступать, помощи власти никакой не оказывать, что ни намечает — все супротив делать. А патриаршую церковь не поддерживать, молиться по домам, монастыри создавать для истинно православных… Помнишь, я школу бросил? Это тогда. Отец меня с собой взял — по селам идти, монастыри создавать, открывать людям глаза… Все бы ничего, да не утерпел батя, ввязался в одно дело — амбары с колхозным зерном подожгли. Меня-то не тронули — что с пацана взять, да я и не поджигал, а папашу под вышку подвели. Я до самой войны в одном монастырьке жил, истинно православных христиан. Святое дело патриарха Тихона продолжали.
— Он же покаялся, — несмело напомнила Аглая.
— А им-то что! Имя нужно было. Патриарх! А сказать все можно. Так вот там и белый билет раздобыли, чтобы на фронт не загремел. Кому раньше времени помирать охота, верно? Да и работы много было. Филю того отыскали, на свет божий вытащили. Мне тогда, после того случая, уйти пришлось. Мало ли что… Да только ерундой занимались. Мне лишь сейчас глаза открыли. Баптисты. Слыхала? (Аглая только головой покачала, — нет, мол, — палец так зубами и был прикушен). Они знают истину. Одна она. Эти, что вокруг всяких Филей вьются, только называют себя истинными, а от истины-то далеко. Ты вот в церкви стоишь, попа слушаешь, а что понимаешь? Ничего не понимаешь: бу-бу-бу да бу-бу-бу, по-славянски все. Детей опять же крестят. А что дитя понимает? А иконы? Сколько их, угодников-то, всем и поклоняются. В Библии же что сказано? «Не сотвори себе кумира». Это значит — один бог. Один! А у нас взрослых крестят, чтоб понимал, что делает, сам к богу шел, сознательно. И никаких церквей, никаких икон — один Иисус, ему наша вера. Ну, поняла?
Аглая вынула палец изо рта, стала растирать белый след прикуса, вздохнула:
— Поняла.
В доме у брата Серафима устраивались молитвенные собрания. Битком набивались в комнату, не продохнуть. Сам Серафим раскрывал Библию, водил пальцем по замусоленным, истертым страницам, отыскивал нужное место, молча шевелил губами, потом, вскинув голову и больше не обращаясь к книге, начинал говорить. И вовсе он оказался не молчальник — слова так и сыпались из него: про страдания Христа, про гибель его на Голгофе, про чудесное воскресение. Это было знакомо, и Аглая слушала с интересом, все понимая. Но потом Серафим переходил к «нетленному наследству, хранящемуся на небесах», к «растворению плотского Я в лучах божьей веры», — и ей становилось скучно, она только для приличия слушала смирно, смотрела на Степана, примостившегося возле проповедника: иногда ловила его испытующий взгляд и чуть приметно кивала, делала внимательное лицо.
В конце пели:
Через два месяца ее крестили в осенней холодной речке.
Она продрогла, долго не могла согреться, лежала, закутавшись в одеяло. Успокаивая, Степан впервые назвал ее — «сестра». Аглая хотела возразить: какая же я тебе сестра, жена я тебе, — но смолчала, озноб бил, зуб на зуб не попадал, до этого ли…