реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Авдеенко – Вдруг выпал снег. Год любви (страница 8)

18

Онисим замялся. Вначале посмотрел себе под ноги, словно проверяя, не потерял ли свои американские ботинки, потом закатил глаза к небу. Покашлял малость, как бы проверяя горло. Наконец вымолвил:

— Можно и так сказать…

— Большой должок? — иронически спросил я, совершенно уверенный, что являюсь свидетелем очередного «заскакивания шарика за шарик».

— Огромный.

— Надо было взыскивать раньше. Реформа его теперь в десять раз уменьшила.

— Нет, — твердо ответил Онисим и сузил глаза, точно от удовольствия. — Должок в камнях, в золоте.

— Тетка Таня права, — засмеялся я. — Тебе триста граммов много.

— Зубоскаль, зубоскаль… Потешайся над старым человеком, — без гнева, но обидчиво произнес Онисим. Вытер руки о старую газету, расстегнул на груди гимнастерку, потянул вниз ворот тельняшки. На грудь выпал золотой крест на золотой цепочке размером в половину папиросы. А в центре камень, даже при керосиновой лампе глаза слепит. — Бриллиант, — шепотом сказал Онисим и оглянулся. — На шесть каратов.

— Украл?

— Я никогда ничего не ворую. Я против воровства принципиально, — ответил он назидательно и спокойно. Спросил: — Теперь веришь?

Я ничего не ответил. Что значит «веришь»? На шее у Онисима висел крест, скорее всего действительно дорогой. Как он попал к старцу? Откуда я знаю! Может, бабушка подарила, родная. Была же у него родная бабушка.

…Утром я стоял на крыльце у Росткова.

Потом обедал с ним в столовой. Грелся на солнышке в ожидании начала первого трудового дня. Отсюда, с проходной машиностроительного завода, хорошо была видна наша высокая улица.

Она выгнулась в гору желтым парусом, косым и стремительным, плененным морем, синью, простором. И чайки шабашили над горой, как над кораблем. А белые дома были похожи на иллюминаторы. Они светились ночью совсем по-корабельному. А если ветер дул с моря и подгонял облака, то в лунном свете казалось, что гора несется в море отчаянно и гордо, как парусник.

Волосы, тщательно уложенные «волной», точно на рекламных фотографиях в парикмахерской, золотая фикса за тонкими, постоянно приоткрытыми в улыбке губами. На правой руке, немного повыше большого пальца, татуировка: маленький якорь и слово «Витек».

Как потом выяснилось, фамилия его была Баженов. Тетка Таня пустила его на постой в самом начале апреля, когда уже потеплело, потому что в летней времянке, которую Глухой смастерил из старых досок у самого забора за сливой, только и можно было жить с апреля по октябрь. Времянка не отличалась большими размерами — два на три метра. В ней стояли кушетка больничного типа, обшитая потертой клеенкой, и стол. Кушетку тетка Таня приволокла из вендиспансера, где работала уборщицей, а стол сколотил Глухой. На этом столе он печатал вечерами фотокарточки, которыми торговал в поездах. На фотографиях в невинных позах были запечатлены слащавые дамочки и мужчины. И были подписи: «Люби меня, как я тебя», «Любовь до гроба», «Жду ответа, как соловей лета» и тому подобные. Глухой раскрашивал эти открытки красными и синими красками — других у него не было — и в местных поездах продавал пассажирам. Это была целая наука. Открытки прежде всего нужно было положить в маленькие пакетики и заклеить. Пакетики клеили тетка Таня и ее мать, бабка Акулина, когда была нормальная. Но поскольку последнее время бабка Акулина, проснувшись, большую часть дня выясняла, на каком она свете — на том или на этом, — клеить пакетики ей не доверяли.

Появившись в вагоне с пакетиками, Глухой разбрасывал их по столикам. И если кто-то из пассажиров, проявив любопытство, вскрывал пакет, то обязан был выложить трешку — такса традиционная и твердая.

Увидев фотографии впервые, Витек Баженов, подмигнув мне, повернулся к Глухому.

Глухой спросил:

— Нравится?

— Сопли… Ты печатай голых баб с мужиками, — посоветовал Витек и сделал непристойный жест.

Глухой, может, и не расслышал, что сказал Баженов, но жест понял. Оскалил зубы в улыбке, показал на пальцах решетку:

— Срок за это.

— А ты, сука, хотел иметь деньги без риска? Мудрец! — засмеялся Баженов и хлопнул Глухого по плечу.

Двадцать семь лет было в тот год Баженову. Тонкий он был — не в смысле худобы. Вот говорят же: «Эти духи имеют тонкий запах» или «Это тонкое вино». Так и Баженов… Про тетку Таню, допустим, не скажешь, что она тонкая, будь она худее в десять раз. И еще, конечно, Баженов был подпорченный, озлобленный. Это сразу кидалось в глаза, при первом знакомстве. Онисиму Витек люто не понравился. Онисим сказал мне:

— Остерегайся. Мухомор он.

— Ты чего-нибудь слыхал об ордене Игнатия Лойолы? — спросил меня, в свою очередь, Баженов.

— Нет, — признался я.

— Он больше известен как общество Иисуса, иезуитов.

— Немного слыхал. На костре сжигали…

— Путаешь с инквизицией. Но это уже детали, — Баженов посмотрел мне в глаза, улыбнулся так, что по моей спине побежали мурашки, и сказал: — Мне кажется, твой старец из их команды.

После того памятного вечера, когда Онисим показал мне крест с бриллиантом в шесть каратов, разговоров о «должке» и «друге», с которого его нужно взять, у меня со старцем не было. Перебывав во всех парикмахерских города, Онисим проявил вдруг особенный интерес к географии нашего края. Лукавя и путаясь, умолял он меня попросить у Домбровского карту:

— Подробную… Где бы все села и аулы отмечены были.

Такая карта, к моему удивлению, нашлась.

Однажды, вернувшись в четыре часа с работы, я застал над картой Онисима. Он выписывал на бумагу названия населенных пунктов и чертил схему дорог между ними. Вот тогда мне вспомнились слова Баженова и впервые мелькнула мысль: а не шпион ли старец Онисим? Если бы при слове «зачем?» старец вздрогнул или смутился, я бы, наверное, дал ему по роже и отвел в горотдел МГБ. Но, кинув на меня безразличный взгляд, Онисим послюнявил карандаш и продолжал старательно выводить буквы, похожие на каракули.

— Ты чегой-то? — спросил я.

— Чего надо, — пробурчал он. Потом кивнул на печку: — Мать письмо прислала.

Печка не топилась уже недели две, и мы накрыли ее газетой. На газете лежал треугольник, похожий на солдатский.

Мать писала бодро. У нее вообще был неунывающий характер, и меня радовало, что она и там не пала духом. Она работала в столовой. Работа для нее была привычной и не очень трудной. А главное — с едой было все хорошо. Мать просила только прислать ей какую-нибудь одежду: «Если, конечно, что осталось…»

Но не осталось ничего.

Мать всегда одевалась бедно. Разве лишь перед самой войной, я помню, было у нее несколько ярких платьев. Но, кажется, из ситца. А в войну…

В войну нас два года бомбили. Мать была в отряде ПВО, и однажды, когда на крышу городской почты упало сразу три зажигалки, она потушила их в ящике с песком, но сама не заметила, как на ней загорелось пальто. Ей, конечно, сказали об этом товарищи, которые дежурили на других крышах, однако пальто пропало. В отряде ПВО матери дали стеганку защитного цвета, и она ходила в ней конец осени, всю зиму и начало весны. А в конце апреля 1943 года с Малой земли приехал родной брат мамы дядя Ваня. Он служил в 18-й десантной армии, был ранен в левое плечо и из Геленджика добирался до Сочи. Там были госпитали. Дядя Ваня появился во дворе часа в три дня. Светило солнце, и тени от безлистных лоз винограда сеткой покрывали сухую землю. Наша собака Пальма, огромная дворняжка, бросилась на него, а он не придумал ничего лучше, как вынуть из кармана «лимонку» и отмахиваться ею от собаки.

Я отогнал собаку и обнял родного дядю. Он застонал, и тогда я понял, что дядя ранен. Он был в ватнике, в галифе и сапогах. Из-под ватника, застегнутого не до самого верха, проглядывала тельняшка. На правой, здоровой руке, согнутой в локте, висела черная флотская шинель.

Эту шинель дядя Ваня оставил моей матери. Мать светилась от счастья, когда наша знакомая портниха перешила флотскую шинель в дамское пальто.

Дядю Ваню убили 16 сентября 1943 года, в день освобождения Новороссийска, и это пальто из шинели было последней памятью о нем.

Мать носила пальто почти три года, пока не пришел отец и не привез новое — драповое, с лисьим воротником.

Конфисковали и старое и новое. По моим понятиям, и то и другое пальто никаким боком не касались пересортицы товаров в магазине, но требовать возвращения дорогого японского пальто, которое привез отец, мне было почему-то неудобно. Пальто же из шинели, — я знал, оно еще крепкое, — хотел вернуть.

Сказал об этом Росткову. Женя поддержал мою мысль:

— Пойдем вместе после работы в милицию… Я уверен, в этом вопросе перегнули палку. Как считает отец?

— Я отцу не пишу. Боюсь, он расстроится. Я не пишу, что и с матерью случилось. Придет — узнает…

Ростков подумал немного, сказал:

— Знаешь, ты прав.

Здание милиции — одно из немногих в городе — не разбомбили. Крутом буквально кипел ад кромешный. Были снесены с земли школы, кинотеатры, больницы, клубы, Дворец моряков, знаменитая водолечебница, основанная еще в девятнадцатом веке, 90 процентов жилых домов, четыре завода, два причала, а милиция стояла как заколдованная. Моряки догадались, устроили в здании милиции склад боепитания, и этот склад бесперебойно действовал всю войну…

Начальника ОБХСС мы не застали: куда-то ушел. В дежурке встретили капитана Щербину, начальника уголовного розыска. Он знал и меня, и мою мать. Хлопнул по плечу, улыбнулся, спросил, есть ли письма от матери. Я сказал, что есть, и объяснил, зачем сюда пришел. Щербина покачала головой: