Юлия Сафронова – Русское общество в зеркале революционного террора. 1879–1881 годы (страница 43)
Иначе подходит к проблеме М.Б. Могильнер, которая ищет корни оправдания терроризма не в пропаганде революционеров, воздействовавшей на общество, а в художественной литературе и публицистике. С ее точки зрения, усилиями литераторов была создана «мифология радикализма», оказывавшая влияние как на представителей «подпольной России», так и на членов общества. Только она обладала «потенциальной возможностью обеспечить радикализму столь необходимую для его выживания моральную поддержку общества»[917]. Таким образом, М.Б. Могильнер преодолевает представление о пассивности общества, присутствующее в рассуждениях А.С. Баранова.
А.С. Баранов и М.Б. Могильнер обращаются в своих работах к такому образу террориста, который способен вызывать поддержку и сочувствие общества. Тип террориста-«мученика» не был единственным. Анализ информационного поля проблемы терроризма позволяет утверждать, что в 1879–1881 годах существовало множество альтернативных образов террориста, служивших как оправданию, так и осуждению покушений. Нельзя говорить о том, что общество пассивно принимало или отвергало предлагаемые ему модели террориста. Напротив, объяснения террора, особенно предлагавшиеся на страницах печати, были результатом обобщения той интеллектуальной работы, которая велась в разных кругах общества. Анализ определений, с помощью которых возможно было назвать исполнителя террористического акта и обозначить его деятельность, позволяет выявить специфику восприятия русским обществом исполнителей террористических актов.
Наиболее логичным и простым при характеристике действий людей, покушающихся на монарха, было определение их, в соответствии с Уложением о наказаниях, как преступления. Исполнитель террористического акта, следовательно, был преступником. В качестве синонимов использовались понятия, уточнявшие суть преступления: «злоумышленник», «заговорщик», «убийца» и «цареубийца». Множество действий, приписываемых террористам, описывались эпитетом «преступный»: «преступные замыслы», «преступные планы», «преступная пропаганда»[918]. Возникали они на «преступной почве» и тесно были связаны с «преступным строем мысли»[919].
Рассмотрение действий революционеров в рамках юридической терминологии колебалось между двумя полюсами. С одной стороны, народовольцы формально были политическими преступниками, к поступкам которых необходимо подходить с особыми мерками. Международные конвенции о выдаче преступников уже в это время делали исключение для преступников политических на том основании, что «такой субъект не может быть отождествляем с уголовными преступниками, в наказании которых одинаково заинтересованы все государства»[920]. Поясняя этот термин, И.С. Аксаков писал на страницах «Руси», что политические преступники — это «люди, самоотверженно служащие какой-либо политической идее»[921]. Ряд журналистов пытался внушить читателям, что террористов нельзя рассматривать таким образом. Во-первых, у русских «нигилистов» нет «политической цели», они действуют во имя разрушения, а не созидания нового порядка[922]. Во-вторых, избранный ими метод ставит их вне всяких рамок: «…люди, стреляющие из-за угла […], взрывающие на воздух ни в чем не повинных ближних, не принадлежат к разряду даже политических преступников, в которых предполагается все-таки известная доля искреннего чувства, увлечения идеей»[923].
Вопрос этот, кажется, мало волновал общество. Редким исключением можно назвать записки сенатора Я.Г. Есиповича и анонимное письмо М.Т. Лорис-Меликову, подписанное «Истинный доброжелатель». Во втором случае корреспондент министра, не приводя аргументов, утверждал: «…партия этих злодеев — сборище поджигателей, воров, убийц, грабителей, а не просто политическая партия»[924]. Юриста Я.Г. Есиповича, крайне негативно высказывавшегося по поводу покушений, к рассмотрению этой проблемы, очевидно, подтолкнули тянувшиеся в феврале 1880 года переговоры русского правительства с французским по поводу выдачи Л.Н. Гартмана. В записках сенатор утверждал, что покушение на императора под Москвой «никак не может быть отнесено к тем политическим деяниям, которые в одной стране считают преступлением, а в другой — добродетелью»[925].
Действия революционеров назывались также словом «крамола», террористов именовали «крамольниками». Слово это в XIX веке уже не было юридическим термином (в XVI–XVII веках так официально называли антигосударственные деяния[926]) и относилось к области риторики. Тем не менее оно очень точно определяло сущность происходящего как «государственное преступление». Казалось бы, его использование должно было провоцировать рассуждения о терроре как о политическом преступлении[927]. Анализ слов, употреблявшихся в качестве синонимов «крамольника» («бунтарь», «смутьян», «разрушитель»[928]), дает отрицательный результат. В это время слово «крамола» не содержит потенциала для рационального обсуждения террора в рамках концепций современного событиям международного права. Это слово было лишь удачной риторической находкой, позволившей в который раз осудить «русский бунт».
Представители общества, видевшие в террористах «преступников», были далеки от правового подхода к проблеме. Характеристика террористических актов как «чудовищных», «ужасных», «гнусных» «преступлений»[929] свидетельствует об эмоциональном, а не рациональном восприятии террора. Юридического подхода мы не находим даже у профессиональных юристов. Такие разные по политическим взглядам представители этой профессии, как Б.Н. Чичерин, К.Д. Кавелин или Я.Г. Есипович, высказывались о терроризме в одном ключе[930]. Так, Я.Г. Есипович писал о покушениях 19 ноября 1879 года и 5 февраля 1880 года как о «преступлениях, равных которым едва ли можно отыскать во всем нынешнем столетии», а об осуществивших их революционерах как о «злодеях, тайных убийцах и поджигателях», деяния которых «отвратительны»[931].
В противовес представлению о террористах как о политических преступниках их действия нередко описывались в терминологии уголовного права. «Народную волю» именовали «бандой»[932] и «шайкой» («шайкой злоумышленников», «крамольников», «тупоумных недоучек», «мерзавцев» и т. п.[933]), лидеров революционного движения — «главарями», «вожаками» и «атаманами»[934]. Кроме покушений террористам приписывали подлоги, поджоги, кражи, разбой[935].
Таким образом, определение террористов как «преступников» и «крамольников» не служило для беспристрастной констатации совершения ими противоправных действий. С его помощью выражалось негативное отношение к исполнителям террористических актов. По сути, представители общества, определявшие террориста таким образом, осуждали не столько преступность террористического акта, сколько его аморальность. Попечитель Казанского учебного округа П.Д. Шестаков охарактеризовал террористические акты «Народной воли» как «неслыханные, беспримерные преступления, перед которыми бледнеют даже ужасные злодеяния парижской коммуны»[936].
Не менее часто при определении террориста использовалось понятие «враг». Очевидная принадлежность этого термина к сфере внешней политики и войны (напомню, что и народовольцы описывали свои действия как «войну» с правительством) приводила к постоянному подчеркиванию, что террорист — это «враг внутренний», «домашний»[937]. Тем самым авторы записок указывали на специфику сложившейся ситуации: правительство и общество вынуждены вести «войну» внутри собственной страны. Одновременно этот термин позволял говорить о внутренних причинах возникновения террора.
Среди представителей общества также были те, кто разделял мнение некоторых журналистов: за покушениями на монарха стоит какой-то «внешний враг». Поиск заграничных корней русской «крамолы» приводил к различным результатам. Во-первых, бытовало мнение, что русские покушения являются лишь частью международного движения, координируемого неким «международным комитетом»[938]. Во-вторых, вслед за М.Н. Катковым в покушениях искали «польский след»[939]. Так, надворный советник Д. Вальков в записке «О мерах борьбы с революционным движением» писал, что еще в 1844 году он видел «шаткость поляков к престолу и отечеству»[940]. Наравне с поляками под подозрением оказывались и евреи (чего практически не было в сообщениях печати[941]). Корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова утверждали, что социальный и еврейский вопрос суть одно и то же, поскольку именно представители этого народа «способны на всякую мерзость»[942]. В-третьих, высказывалось убеждение, что покушения есть результат интриг враждебного России иностранного государства. Подпоручик Николай Зарембо-Годзяцкий в «Проекте преобразования полиции» утверждал, что «эпидемия» покушений «проникла к нам из Запада». Когда «настоящий наш Великий Государь своими благодеяниями для народа показал Западу, что Россия, заручившись преобразованиями, будет фактически сильна, соседние державы, боясь могущества, стали невольно ее врагами». Они намеренно распространяли в пределах России социалистические учения, и «люди, легко восприимчивые, легко приняли эти идеи, задавшись целью расширить великое, по их мнению, учение, забывая о той злой и корыстной цели, какую преследовал наш враг»[943].