18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юлия Сафронова – Русское общество в зеркале революционного террора. 1879–1881 годы (страница 23)

18

Анализ терроризма, явления нового, для которого пока не имелось готовых моделей объяснения, создавал серьезные трудности для публицистов. Необходимо было не только сообщать об очередном покушении, но и пытаться объяснять читателям происходящее, вложив новый смысл в понятие «террор», вошедшее в политический лексикон со времен Французской революции[444]. Слова «террор» и «террорист» приживались медленно: в комплексе публикаций, посвященных взрыву 19 ноября 1879 года, слово «террор» употребляется только один раз в статье «Петербургской газеты» как синоним «дикого насилия», используемого для «проповеди» вместо слова[445]. Тогда же в «Санкт-Петербургских ведомостях» было высказано мнение, что покушение невозможно было предотвратить, поскольку такие преступления «превышают степень неразвращенной, девственной народной фантазии»[446]. В целом террористический акт описывался как нечто выходящее за рамки любого повседневного опыта, нечто «непостижимое», «невероятное», «немыслимое»[447]. Только после взрыва в Зимнем дворце общие фразы наконец уступили место более глубоким размышлениям о происходящем.

В обсуждении террора как метода политической борьбы на первый план всегда выходила нравственная сторона вопроса. Убийства и покушения на убийство безусловно осуждались как «высшая и подлейшая ступень в этой погоне за “торжеством идеи”»[448]. Для них невозможно было искать оправданий, поскольку «зло называется злом»[449], «здоровый организм никогда не дойдет до такого нравственного падения», чтобы усвоить «развратный принцип» о том, что цель оправдывает средства[450]. Использование «Народной волей» взрывчатых веществ усиливало резонанс, производимый террористическим актом, одновременно увеличивая число возможных жертв, включая лиц, не бывших целью покушения. В осуждении террора это обстоятельство стало немаловажным, когда после взрыва 5 февраля жертвы таки появились. «Рассчитанная гибель караульных солдатиков»[451], подкоп «на многолюднейшей улице [Малой Садовой. — Ю.С.] с намерением обратить в развалины громадные дома и похоронить под ними тысячи невинных жертв»[452] превращали террор в явление не только политически, но и личностно значимое. Со страниц «Вестника Европы» звучал приговор: «Из всех форм политического убийства наибольшего осуждения заслуживает та, которая не останавливается перед человеческими гекатомбами, лишь бы только в числе жертв пала одна, составляющая настоящий объект преступления»[453].

Использование террора как средства политической борьбы вызывало опасения журналистов и из-за его косвенных последствий. Во-первых, террористические акты создавали прецедент, легитимировали такой способ борьбы. Отныне не было никакой гарантии, что даже при «наилучшей воле, при наибольших усилиях» правители государств не смогут стать жертвой «одного фанатика, который решится насиловать ход событий»[454]. Во-вторых, они оказывали отрицательное влияние на состояние общественной нравственности: «…страх, ожесточение, равнодушие к чужому горю, презрение к чужому праву, потеря надежды на лучшее будущее — вот возможные, при известных условиях слишком вероятные, результаты образа действий, не разбирающего средств»[455].

Кроме этики, осуждая террор как метод политической борьбы, журналисты использовали и логику. Анализируя использование насилия с точки зрения его рациональности, они указывали, что оно прежде всего дискриминирует идею, во имя которой ведется[456]. В февральском обозрении «Вестника Европы» были перечислены последствия известных покушений в Германии: «…за покушением Беккера следует известный конфликт между Вильгельмом I и прусской палатой депутатов, за покушением Гёделя и Ноблинга — чрезвычайный закон против социал-демократов, покушение на жизнь Бисмарка в 1866 году не останавливает разрыв между Пруссией и Австрией, в 1874 году не смягчает применения майских законов»[457]. Из этого делался вывод, что если террористические акты и могут привести к переменам, то только в «духе прямо противоположном тому, которым были проникнуты виновники покушения»[458].

Несмотря на моральное осуждение, журналисты не оставляли попыток понять причины возникновения террора. В поисках смысла, который вкладывают в свои действия исполнители покушений, представители разных политических направлений приходили к одному и тому же заключению: «крамольники» оценивают свои действия в соответствии с некой теорией, оправдываются «софизмами», совершают «принципиальные» и «умозрительные» преступления[459]. Наиболее полно эта идея была развита в статье «Пророчество апостола Павла», опубликованной в газете «Русь». Ее автор писал, что «подпольные убийцы» изобрели себе в оправдание теорию, «что убийство политическое не есть убийство, а просто признак политических похвальных верований […]. Некоторые, особенно молодые люди, которые бы остановились с отвращением перед простым убийством, готовятся фанатически к убийству умозрительному»[460].

Само по себе цареубийство никогда не казалось журналистам конечной целью: Александр II был «умерщвлен не из личного мщения, не ради личной корысти, а именно ради того, что он Царь»[461]. Впрочем, вряд ли на страницах подцензурной печати мог появиться хотя бы намек на то, что император может быть в чем-то виноват перед «крамольниками», из-за чего последние мстят лично ему. Цареубийство понималось как средство, самая возможность успеха которого связывалась с «безграничной преданностью народа»: убить монарха — значит «одним ударом поколебать Россию в ее основаниях и повергнуть ее в бездну анархии»[462], «навлечь ненависть одной части народа на другую, возбудить междоусобицу, анархию»[463]. Отмечали журналисты и то, что террористические акты влияют на состояние русского общества, вызывая в нем тревогу, неуверенность в завтрашнем дне, «внося сильное разделение […] и порождая недоверие между различными его частями»[464]. В газете «Голос» было высказано предположение, что подобный эффект был «косвенной целью» террористов, добиться которой им вполне удалось[465]. Реагируя на покушение на М.Т. Лорис-Меликова 20 февраля 1880 года, М.Н. Катков утверждал, что «тайным заговорщикам» нужно было не убийство Главного Начальника, который только вступил в должность, а «демонстрация» — «нужно было произвести впечатление»[466]. Описывая взрыв в Зимнем дворце, он довел эту мысль до крайности, написав, что преступление было совершено, «только чтобы совершить, только потому, что оно велико»[467].

Определив террор в качестве метода политической борьбы, журналисты не могли пройти мимо той конечной цели, во имя которой он используется. Общепризнанным был факт, что террористы действуют в соответствии с каким-то учением. Не разбирая, к какому роду идей можно отнести программу «Народной воли», журналисты использовали при рассуждениях о террористах такие определения, как «нигилисты», «социалисты» и «анархисты». Можно утверждать, что для журналистов было важнее родство используемых ими слов, чем их смысловые различия. Как писал сотрудник газеты «Новое время»: «Во всех этих фанатиках, во всех этих поклонниках ужаса и крови есть что-то родственное, однородное, какими бы названиями и партиями они себя ни величали»[468]. Тем не менее в словоупотреблении можно различить некоторые особенности. Общим термином в глазах журналистов был термин «нигилист». Так можно было назвать как революционеров-пропагандистов, не имеющих отношения к убийствам[469], так и «нигилистов-террористов»[470]. Слово «анархист» чаще всего использовалось именно в связи с покушениями, как будто именно анархические идеи, с точки зрения журналистов, были ближе всего к идее политического убийства: «Наши анархисты, посягающие на жизнь главы государства, выделяют себя действительно из всех других преступников»[471]. Наконец, слово «социалист» употреблялось в текстах, в которых так или иначе говорилось об «учении», во имя которого совершаются террористические акты. Иногда подчеркивалось, что именно так «крамольники» называют себя сами[472].

Суть «социалистического» учения излагалась журналистами весьма туманно как «уничтожение преобладания капитала»[473], «извращение всего общественного строя»[474], «ниспровержение не государственного, а гражданского порядка»[475]. Очевидно, что более ясного изложения социалистических идей на страницах подцензурной печати просто не могло появиться. Порой русским революционерам даже отказывали в праве именоваться социалистами, сводя их учение к «нигилизму» и «анархии». В «Петербургской газете» утверждалось:

…наши нынешние бунтари ничего не создают и создавать не намерены. Они не строят никаких теорий насчет будущего […]. Их задача ликвидировать не только государство, но и общество, а ликвидировать на их жаргоне означает стереть с лица земли все созданное веками исторической жизни[476].

Такого же мнения придерживался журналист либеральной «Молвы»: «…социальная пропаганда — это только предлог. Что у них никакой продуманной программы […], это лучше всего доказывают подпольные сочинения»[477]. При этом если «крамола» оценивалась как самостоятельное явление русской жизни, то конечной целью виделась «слава идей фанатика. Кровью и ужасом они хотят достичь своей цели, они воображают себя избранниками народа, они думают вырвать свободу на свой манер и лад, чтобы подарить ее России»[478]. В том случае, если журналисты усматривали в русской «крамоле» козни внешних врагов (эту идею особенно активно отстаивал М.Н. Катков), конечная цель революционеров виделась в том, чтобы «повергнуть страну в хаос и среди всеобщего смятения захватить власть и раздробить государство»[479].