реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 17)

18

15 ноября. Завершение царского задания, записки «О народном воспитании».

В этот же день М. П. Погодин посылает Пушкину письмо из Москвы, которое перехватывается, перлюстрируется и передается для заключения «эксперту», Ф. В. Булгарину[22].

22 ноября. Пушкину, по его выражению, «очень мило, очень учтиво вымыли голову»: «Ныне доходят до меня сведения, — сердился Бенкендорф, — что Вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами вновь трагедию» (XIII, 307).

29 ноября. Пушкин из Пскова посылает «Бориса Годунова» для «высочайшего цензурования» вместе с перебеленным текстом записки «О народном воспитании».

Декабрь. Поэт, попавший в дорожную катастрофу, отлеживается в псковской гостинице. По-видимому, здесь он получает сообщение Бенкендорфа (от 9 декабря), что «Борис Годунов» передан царю; последняя же фраза письма была ответом на вежливые пушкинские сомнения, следует ли «человека государственного» беспокоить «ничтожными литературными занятиями».

Шеф жандармов не менее вежливо просил Пушкина «сообщать мне… все и мелкие труды блистательного вашего пера».

Теперь Пушкин яснее понимал свое положение и степень высочайшего контроля.

Меж тем пометой «13 декабря, Псков» сопровождается самое раннее из нам известных потаенных пушкинских стихотворений, обращенных к декабристам, — «Мой первый друг, мой друг бесценный…».

Послание Пущину, где теплые высокие слова были отданы «государственному преступнику», осужденному по высшему, 1‐му разряду, где автор желал «озарить заточенье» друга, хронологически соседствует с документом, где о декабристах говорится как о «молодых людях», вовлеченных в «преступные заблуждения».

И в дальнейшем, в течение нескольких лет, сочинения, сочувственные к узникам, безусловно, нелегальные, вольные, — перемежаются текстами внешне лояльными, комплементарными по отношению к высшей власти.

Автору уже не раз приходилось высказываться о том, что сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса — «сила вещей» правительства и «дум высокое стремленье» осужденных — составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления, «дум высоких вдохновенья». (Реплика декабриста Одоевского в стихотворении «Последняя надежда», посвященном Е. А. Баратынскому, возможно скрытая цитата из пушкинского «Послания в Сибирь».)

Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту; понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов и — совершенно невозможной для подозрительной власти.

Отношения с престолом, как будто столь улучшившиеся в сентябре 1826‐го, — в декабре явно осложняются. Возвратившись в середине месяца в Москву, Пушкин получил крайне огорчительное для него письмо Бенкендорфа от 14 декабря с замечаниями Николая I, делавшими невозможной публикацию «Бориса Годунова».

«Играть ее невозможно»

Пушкин не мог знать, разве что догадывался, что царский ответ опирался на подробную рецензию некоего «верного человека». В спорах — кто был анонимный рецензент, мы присоединяемся к мнению Б. П. Городецкого, назвавшего Н. И. Греча.

Правда, участие Булгарина отвергалось на том основании, будто журналист в конце 1826 года еще не окончательно «сомкнулся» с III отделением: меж тем упомянутая только что история с «экспертизой» перехваченного письма Погодина к Пушкину свидетельствует как раз об активном сотрудничестве Булгарина с Бенкендорфом уже в ноябре 1826-го. Однако между Булгариным и Гречем было, как видно, определенное разделение труда. Во всяком случае, отмеченные Городецким почти буквальные совпадения фрагментов записки о «Борисе Годунове» с текстами Греча достаточно убедительны.

К тому же анонимную рецензию отличает определенный русский колорит, например отличное знание российских пословиц; вряд ли поляк, католик Булгарин мог бы столь определенно написать следующие строки, попавшие в записку о «Борисе Годунове»: «Характеристическая черта русского народа есть то, что он привержен вере и обрядам церковным, и вовсе не уважает духовного звания, как тогда только, когда оно в полном облачении. Все сказки, все анекдоты не обходятся без попа, представленного всегда в дурном виде».

Поскольку мы коснулись эпизода с царским цензурованием «Бориса», следует отметить одно очень существенное обстоятельство: и рецензент-аноним, и даже Бенкендорф не возражали против публикации трагедии с некоторыми купюрами. Однако царь не согласился и сам предложил Пушкину с «нужным очищением» переделать ее в «историческую повесть или роман наподобие романов Вальтера Скотта».

Чем вызваны подобная формулировка, подобная страсть?

Разумеется, Николай опирался на суждение «рецензента» о драме Пушкина, напоминающей «состав вырванных листов из романа Вальтера Скотта». Однако, надо думать, куда более впечатляющим было для царя другое замечание Греча о пьесе: «Разумеется, что играть ее невозможно и не должно; ибо у нас не видывали патриарха и монахов на сцене».

Речь идет о большей общественной опасности представления, нежели просто чтения. К тому же вот как рецензент (впрочем, безо всяких прямых упреков Пушкину) пересказывает завязку пьесы: «Она начинается со дня вступления Годунова на царство, изображает притворство и лукавство Бориса, отклоняющего сначала от себя высокий сан царя, по избранию духовенства и бояр: возобновление усиленных их убеждений и, наконец, его согласие к принятию правления».

Сопоставление этих фактов с событиями междуцарствия в ноябре — декабре 1825 года (отказ Николая — переговоры — уговоры — согласие) — все это, конечно, было очевидным, актуальным и тем более вызывало желание «обезвредить» возможный эффект представления, сценического прочтения. Слухи о большом впечатлении, которое произвело на слушателей чтение Пушкиным своей драмы, только укрепили уверенность Николая в своей правоте. Иначе говоря, царю «виднее», чем начальнику полиции и потаенному эксперту, потенциальная опасность разрешения и немедленной публикации «Бориса Годунова». Некогда поставленная на сцене «Женитьба Фигаро» сделалась как бы прологом Французской революции; опасность «Горя от ума» прежде всего в том, что текст может зазвучать

Пушкину предлагается переработать драму в повесть — поэт вежливо и твердо отказывается в письме Бенкендорфу от 3 января 1827 года: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».

Примерно в те же дни, когда Пушкин переживал судьбу своего «Бориса», царь покрывал поля его записки «О народном воспитании» вопросительными знаками и затем диктовал Бенкендорфу, что ответить поэту. Письмо шефа жандармов от 23 декабря 1826 года точно передавало общее царское мнение о мыслях Пушкина, высказанных в записке:

«Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность.

Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин».

Пушкин считает просвещение главным путем обновления России — царь и Бенкендорф ставят его на второе, третье или более дальние места: сначала верноподданность и только потом — просвещение и «гений». (Много лет спустя, в конце своего царствования, Николай I скажет депутации Московского университета примерно те же слова, что и Пушкину — в 1826‐м: «Ученье и ученость я уважаю и ставлю высоко; но еще выше я ставлю нравственность. Без нее ученье не только бесполезно, но даже, может быть, и вредно, а основа нравственности — святая вера».)

Итак, «Борис Годунов» фактически запрещен, записка «О народном воспитании» встречена неблагосклонно; в конце декабря поэт провожает в сибирский путь Марию Волконскую, передает высокие, сочувственные слова декабристам, а вскоре с другой декабристкой, А. Г. Муравьевой, посылает в Читу послание «Во глубине сибирских руд…».

Д. Д. Благой справедливо отметил, что даже ссылка Пушкина формально, юридически не была прекращена — он как бы числился во временной отлучке: на просьбу матери поэта об официальном даровании ее сыну прощения, 30 января 1827 года, высочайшего соизволения не последовало. Царь отказывал тем самым Пушкину и в посещении Петербурга.

Меж тем все тянется дело об «Андрее Шенье». 4 марта Пушкину сделан один, правда, легкий выговор за то, что он не прямо представил свои стихи Бенкендорфу и воспользовался посредничеством Дельвига.

Кажется, поэт и царь, мнимо сблизившись, — удаляются; обращения к декабристам все теплее…

Однако 3 мая 1827 года царь через Бенкендорфа все же передает Пушкину разрешение приехать в Петербург, впрочем напоминая о честном слове поэта — «вести себя благородно и пристойно». Здесь, в столице, Пушкин, уже искусившийся в тонкостях этикета, просит аудиенции у Бенкендорфа, шеф жандармов отправляется к Николаю, и на прошении появляется царская карандашная резолюция: «Пригласить его в среду, в 2 часа, в Петербурге».