Юлия Кисина – Весна на Луне (страница 5)
— Верочка, бедняжечка, совсем одна и вся в пролежнях.
Пока она вытирала утопленницу, мне было велено вытащить из сумки курицу. Мне уже и самой хотелось есть. От запаха курицы остальные больные заворочались в простынях. Потом мама послала меня за чистым бельем, и все тот же услужливый слепой повел меня опять же к зеленому шкафу, механическим голосом рассуждая о том, что на улице солнечно, что на Днепре лодки, а зелень — яркая. Я думала, откуда слепой знает все — и про то, что шкаф зеленого цвета, и про яркую зелень, и про желтую поцарапанную дверь, и особенно — про Днепр В шкафу оказалась последняя простыня.
— Сколько это тебе лет? — спросил слепой, когда я уже собиралась уходить, и, узнав, что двенадцать, расцвел неопределенной блуждающей улыбкой.
— Двенадцать? — Он вдруг жадно схватил меня за плечи. Я закрутилась на месте, вывернулась из-под его пальцев, и, пока возвращалась в палату, перед глазами у меня вдруг ясно встала встреча с отвратительным Ю. А.
Мама все еще мыла Веру. Потом она перестелила постель, энергично вымазала синяки на Вериной спине «вишневским», и запах подвала исчез. Теперь запахло медициной.
— Возьми миску. Корми с руки, — скомандовала мама.
— Почему я должна ее кормить?
И тут мама начала кудахтать, кричать, что я зажралась и что не видала я несчастий и лишений. Потом она завыла о том, что мы должны жертвовать собой. От ее крика заворочались скелеты в своих могилах, и опять над палатой повис на сей раз уже не запах подвала, а запах склепа.
Больше всего на свете мне хотелось, чтобы она замолчала, но мама не переставая причитала и давала указания. Глядя в сторону, я с отвращением принялась крошить в коричневый старческий рот волокнистые кусочки, стараясь не касаться пальцами синих губ.
Я представляла, как запихиваю ей за щеку песок и камни, а мама сжимает в руках старушечью голову так бережно, будто голова эта из горного хрусталя.
Пока мы возились, проснулась лежащая рядом старуха, пошарила слепой рукой по столику и, не найдя того, что искала, выругалась. Потом, гребя локтями, вскарабкалась на подушку и стала с ненавистью за нами наблюдать, морща свое широкое рыбье лицо.
— Хоть бы Господа побоялись, — жуя язык, промямлила она.
Гадалка, которая все это время наблюдала из-за двери, туг же подскочила и с готовностью принялась растолковывать маме, что лежачих стараются не кормить, потому что потом возня с судном.
— Она кто вам? — вдруг набросилась старуха на маму, сплюнула прямо на пол, а у мамы на глазах, несмотря на ее гордость, почему-то выступили слезы.
— Родственница она ее, — с готовностью проговорила гадалка.
— А вот и врет, все врет, она не знает эту женщину и никогда и не знала. А я Верку эту, сучку эту, с тридцать второго года по Крещатику знаю. Не ожидала, что умирать вместе придется. Сама бы ее удушила.
От этих ее слов я стала вдруг куда-то проваливаться.
— Говори, Сергеевна, скажи ей, — вдруг защебетала гадалка.
Тем временем мама влила в рот тете Вере какао из нашего редкой породы китайского термоса, положила ее поудобней, любовно подоткнула одеяло и села, чтобы собрать вещи.
— Ой, удушила б, — прокукарекала бабка.
— Что же вы это такая злая? — рявкнула мама, и гневный взгляд ее вдруг стал совершенно беспомощным.
— Такое и во сне страшном не приснится! Могила по ней скучает!
И когда она произнесла эти слова, мне показалось, что все вдруг повисло в воздухе. Повисло и полетело. Теперь дом престарелых и инвалидов стремительно несся над землей. Он несся над длинными, заросшими ивняком пляжами, над площадью Хмельницкого, над зелеными крышами Софии, над базарами и монастырями, над оперой, похожей на сухой бисквит, и уходил в какую-то серую сосущую сырую воронку, которая постепенно затягивала город.
На ватных ногах я дошла до умывальника и сунула руки под холодную воду. Я с ненавистью смотрела на Веру, этот кусок засохшего обескровленного мяса, отделенного от нас плотной стеной беспамятства. Ненавидела я в эту минуту и мать, ненавидела эти стены, ровно до половины вымазанные масляной краской. Я ненавидела клетчатые войлочные тапочки, стоявшие вдоль стен, ненавидела трубы, бегущие вдоль потолка, и шумную воду в этих трубах, и мощенный булыжником двор, и монотонный бетон забора, и сирень, что цвела за этим забором, и трамвай, который привез нас сюда, и день, когда я услышала нервный разговор о бездомной соседке, и дом, в котором этот разговор состоялся, и дворы напротив этого дома, и лужи, в которых жил нетварный свет, и гору с покойниками, которая была за домами. Но больше всего в этот момент я ненавидела себя, находящуюся здесь и сейчас. Конечно, мне хотелось оказаться где-нибудь очень отсюда далеко, но я все еще стояла в палате
Все остальное происходило уже как во сне, и я стояла и слушала доносящийся из глубины палаты рассказ старухи, голос которой вдруг стал спокойным, глухим и монотонным, идущим из погреба.
А оказалось, что были они школьными подругами...
— Давно это было. Еще до войны. Отец Веры был человеком богатым, по национальности немцем, и у него были образцовые портняжные мастерские «Фогдт и сыновья». Обшивал он пол-Киева. Потом его мастерские национализировали. Веру поначалу звали Кристиной, и была она такая красотка с золотыми волосами, училась на «отлично», любила, чтобы все было шик-блеск-красота и перфект. У нее были три брата, все они умерли еще в Первую мировую от тифа. Отец был человеком уважаемым. Мать была католичка и ходила в единственный католический костел, из которого потом сделали концертный зал. В советское время Вера училась на инженера. И перед самой войной родители ее умерли. А потом в Киев вошли немцы.
Рассказывала старуха все это так, будто уже давно подготовила свой рассказ и будто давно ожидала маминого прихода. И пока она рассказывала, все снова встало на свои места.
— И когда немцы в город пришли, легла она под них, коллаборировала, — продолжала она, — и на Подоле у нас все это прознали. И у нее были всегда консервы, и коньяк, и шоколадные конфеты, и маргарин. Все у нее было! И я ее тогда спросила: «Верка, зачем ты это делаешь, ведь они враги?» И Верка мне тогда сказала: «Не враги они мне, ведь я тоже германка». А по-немецки она при этом ни гу-гу. И я говорю: «Какая же ты немка, ты ж наша украинская дивчина, и ты против нас». И Верка мне тогда предложила консервы, чтобы я ее не ругала. Но я отказалась. Я ушла и хлопнула дверью. Потом Верка стала наших сдавать. За это ей тоже давали консервы. И как-то приходит она ко мне. Губы красные, напомаженные, и говорит: «Ты, Галя, не представляешь, я влюбилась, и только тебе я это скажу, потому что давно тебя знаю». И видно, что была она счастливая. А у меня как раз брат подорвался, и ненавижу я всех этих счастливых. Тут людей убивают, одноклассницу нашу угнали в Германию на работу, детей наших отбирают, чтобы немцев из них выращивать. Тут в Бабий Яр полдвора погнали, а она счастливая, надо же! И я с ней тогда зло так разговаривала. И говорю: «Я тебя, Вера, к себе не приглашала и знать тебя не желаю. Убирайся отсюда вон». И тогда Верка — в слезы. И рассказала она мне про одного офицера. А я его и раньше видела. Немецкий такой, высокий офицер, весь причепурыженный, ходил тогда по Подолу, как по своей квартире. И Вера говорит, что смертельно в него влюблена, а я его сама б убила. И говорит еще: «Когда рейх победит, он меня к себе в Дрезден заберет и золотом осыпет». И я говорю ей про брата моего, которого только что вот убили. Брат мой в нее еще влюблен был, а она только на минуту сказала, ой жалко, жалко, — и опять за свое. И она тогда с ним по-французски разговаривала. И так всю войну этот с ней спал. А потом — сорок третий год. Мне удалось в пекарню устроиться. Мы в пекарне радио слушаем у самой печки. Зима стоит. И булки такие серые-серые. И по радио Левитан объявляет о победе в Сталинграде. И у меня тогда екнуло сердце, и я почуяла, что победим мы, а не они. Дозимовали мы. Пришла весна. Ждем победы. Еды не было, и Верка опять ко мне с консервами приперлась и вся в слезах. Отзывают, говорит, моего Отто, его на другой фронт перебрасывают, и он будет теперь то ли комендантом, то ли гауляйтером в Польше. То есть повышают его. «А чего плачешь?» — спрашиваю. — «А то, что он меня с собой не берет. Не положено». И снова рыдает. Но я ее опять выставила. А потом победа была. Было такое счастье! Все мы радуемся. Пошли на Крещатик. Везде руины и каштаны во всем цвету. Многих среди нас нет, но все равно будто с плеч камень упал. Кто плачет от счастья, кто оттого, что близких потеряли. И вижу — стоит Верка в немецкой габардиновой кофте. Вся бледная в стороне стоит, и с ней, понятное дело, никто не разговаривает. Но Верка не просто в толпе стоит, а еще и за живот держится.
Беременная она! И сразу мне ясно стало, что она от эсэсовца залетела. Немецкая была подстилка, понимаешь ли. И опять она ко мне подходит и говорит: «Видишь, Галя, в каком я положении. Не знаю, что и делать. А в квартиру мою-папину еще две семьи подселили. Как это я буду с маленьким?» И я ей говорю: «А какое мне дело?» «Бездушная ты какая», — говорит мне Вера. «Это ты бездушная», — сказала я, плюнула и пошла. И думала еще — сдавать ее, не сдавать. Но потом дела, дела, и так я ее не сдала. А в сорок шестом узнала я, что дитя свое она веревкой удушила. И села она тогда. И потом я уже ее много лет не видела, только слышала, что в тюрьме замуж она вышла и фамилия у нее изменилась. Стала украинская фамилия. Теперь мои все поумирали, и я соседа сама попросила меня в этот концлагерь привезти. Сил у меня нет за собой ухаживать, и ходить я не могу больше. И диабет, и рот сохнет, и запоры, и давление!