Юлия Кисина – Весна на Луне (страница 21)
Незнакомец вдруг точно растворился над пропастью. Инна побежала за нами, восторженно спрашивая: «Ну как, видали?» — «Что видали?» У меня все еще были мягкие колени. «Онаниста видали?» — большие синие глаза смотрели на нас с торжественным любопытством.
Кулакова с невозмутимым видом сообщила, что она уже тысячу раз видала онанистов, а я стала еле слышно спрашивать о значении этого слова, чем вызвала у обеих приступ истерического и какого-то болезненного смеха.
На следующий день только и были что разговоров про онаниста, и каждый хотел на него посмотреть, но Инна, метнув на меня недобрый взгляд, объявила, что вчера Лунатик — то есть я — его напугала и что теперь совсем неясно, когда он вернется.
Зато с Кулаковой мы опять договорились читать стихи, хотя я и отказывалась идти в парк. Но она уверила меня в том, что онанисты не страшные, что это психическое заболевание и что они сами боятся людей, потому что за то, чем они занимаются, полагается расстрел.
— Онанисты, они только показывают, но не делают, — добавила она.
Через неделю мой страх прошел и мы снова отправились в парк. Мы нашли самую дикую и заброшенную поляну и решили, что вот это и есть самое подходящее место. Раскачиваясь на пеньке, Кулакова декламировала стихи, то и дело откидывая назад голову и выставляя свету бледную синеватую шею, перечеркнутую золотой цепочкой. Иногда голос ее становился неистовым и даже свирепым и она отчетливо произносила слова: СЛЕЗЫ, ТОМЛЕНИЕ и БОЛЬ.
Стихи ее показались мне непристойными, взрослыми и страстными, как «Демон» Лермонтова. В них было что-то запретное, о чем я еще никогда не решалась и не догадывалась заговорить, и от этого мне становилось не по себе. Не по себе мне было и оттого, что мы в парке здесь одни, и я то и дело отвлекалась и оглядывалась по сторонам, потому что мне вдруг стало неприятно от мысли, что кто-нибудь может застать нас вдвоем в нашей коричневой школьной форме с крахмальными детскими воротничками или что над обрывом снова появится призрак онаниста, как призрак «Летучего голландца». Иногда мне казалось, что глаза ее начинали косить, но тогда я не отнесла это на счет ее бесконечного перемигивания с невидимым миром.
Закончив, она сошла с пенька и поклонилась.
Я, конечно, ничего не поняла. Это был поток метафор, скорее всего банальных, но уверенность, с которой Оля читала, произвела на меня неизгладимое впечатление. Когда я сказала ей об этом, в глазах ее мелькнул бледный огонь.
— Эти стихи с недавних пор я посвящаю одному человеку.
Неделю спустя Кулакова опять читала в парке все те же стихи, посвященные «одному человеку». На сей раз слушательниц было три. Две из них, наши одноклассницы, были недоверчивые и пришли от скуки. По мере чтения лица этих глупых девиц становились насмешливыми и презрительными, и в конце одна из них не выдержала и прыснула.
— Пойдем отсюда. — Кулакова рассерженно взяла меня за руку так, будто я была ее собственностью, и мы, развернувшись, пошли прочь.
Мне было за нее обидно, девочки эти были совсем обычные, а мученица и поэтесса Ольга Кулакова была особенная и знала о жизни сверх меры!
Под ее влиянием я тоже написала несколько стихотворений, которые собиралась посвятить одному человеку, и долго этого человека выбирала. Выбор мой пал на малознакомого мне темноволосого мальчика из параллельного класса, который по сравнению с другими выглядел довольно сносно. Я поинтересовалась у девчонок, как его зовут. Они что-то заподозрили. Меня это совершенно не смутило. Звали его невероятно старомодно: Герман, как из «Пиковой дамы». Имя это сразу же мне не понравилось, так же как имена Гена или Гоша, потому что все они начинались на «Г», как слово «говно». Но я решила терпеть: любовь не знает границ — это было первое, что я вынесла из пушкинской «Метели».
И тут Кулакова сообщила мне, что стихи надо писать в особенном, сомнамбулическом состоянии души.
— Ты знаешь, что такое сомнамбула?
Тогда я еще не знала, что это такое.
— Сомнамбула — это мертвец, который ходит по ночам с открытыми глазами и душу сосет. Всю до капельки высосать может. Приходит к тебе синий, страшный, а на самом деле это ты сам, твой самый темный, самый глубинный человек, твои страхи и твои муки, когда сам ты себя высасываешь до капельки и бросаешь в самую бездну, на самое дно, которое и представить себе не можешь. Вот он ночной мертвец, сосущий душу.
Тогда я почти поверила ей, что такое бывает. Ходили наши внутренние люди по крышам, по самым их конькам, и никогда оттуда не падали. А потом я уже сама выяснила, что сомнамбула — это вовсе не мертвец, а лунатик, то есть тот, кто бежит на зов луны. Лунатики тоже восходят на крышу и стоят над городом и над всем миром на одной ноге и каким-то невероятным образом сохраняют равновесие. Но равновесие лунатики сохраняют вовсе не потому, что у них все в порядке с вестибулярным аппаратом, а, как говорили у нас во дворе, их держит сама луна, ее мистический свет.
Зато пока я верила Оле про всю ее муть с мертвецами, она продолжала учить меня писать стихи:
— Надо быть будто совсем не собой, забыть о себе, когда стихи пишешь. Лучше всего не спать всю ночь. Тогда к утру так выматываешься, что падаешь от усталости. Тогда можно начинать писать. Так делал Александр Сергеевич Ахматов и Анна Андреевна Пушкина. И писать надо не все, что придет в голову, а только возвышенное, потому что в стихах нельзя, например, написать слово «дурак» или «лампа». И желательно, чтобы строфы начинались с «О», например: «О Феб златокудрый!» Зрозумила?
Про Феба, к счастью, я уже и сама тогда все знала и вскоре про стихи все поняла, хотя мне-то как раз и хотелось писать после этого про лампу с дураком.
Много раз я пыталась дойти до такого ослиного состояния и часто морила себя бессонницей. По Олиному совету я сыпала соль и перец себе на заусенцы, но все равно засыпала, невзирая на боль. Может быть, именно поэтому со стихами у меня не клеилось. Мне пришлось осторожно спросить Кулакову, в чем еще секрет.
— Значит, с вдохновением у тебя неважно, говоришь? Но это поправимо. У родителей твоих водка есть?
Странная была эта Кулакова. То речь ее и правда была прекрасна и возвышенна, как у лесной нимфы, то вдруг мне казалось, что становится она грубой и вульгарной и что в ее лице и во всей фигуре что-то тоже переменчивое. Тогда про водку, не понимая к чему она клонит, я неопределенно кивнула. Тогда еще я водку от коньяка не совсем отличала. Я слышала только, что хороший коньяк должен пахнуть клопами или еще что-то в этом роде. Потом мама пояснила мне, что коньяк желтый, а водка — белая. Но родители мои пили редко, да и вообще в нашем окружении пили только по праздникам. Поэтому я была такая неопытная к тому времени, когда во дворе уже каждый мог рассказать о своей первой водке.
— Ты немножко спиртного возьми, и это помогает еще больше, чем не спать. Я всегда так делаю — отопью чуточку вина или водки, например, и терпеливо жду, когда подействует. Иногда с водой взбалтываю. Потом поплывешь вверх, как самолет. Выпьешь капельку — и становишься смелым, а слова сами к тебе спускаются с небес, потому что рождаются они там. Только делай это вечером, иначе родители твои заметят по запаху и будет скандал. И поклянись самой жизнью, что ни при каких обстоятельствах и даже под страшной пыткой не выболтаешь, что это я тебя надоумила, — говорила мне Кулакова, и я клялась и смотрела на нее с восхищением.
Как-то, когда родителей не было дома, я отлила немного водки в баночку из-под микстуры и спрятала у себя под кроватью про запас. Водка пахла лекарством, но я решила, что ради стихов можно и нос пальцами зажать.
Вечером я с отвращением влила в себя весь пузырек и стала напряженно думать про «О» и про златокудрого Феба, держа наготове карандаш и блокнот с лирой на обложке, который я купила в канцтоварах.
При этом я хорошо помню, как стеснялась покупать именно этот проклятый блокнот, потому что если на обложке лира, то всем было сразу же ясно, зачем я его покупаю, а стихи ведь дело личное. К тому же продавщица в этих канцтоварах была злющая карлица с чернющими пристальными, так и сверлящими тебя глазами — одного со мной роста. Под ее взглядом все превращалось в холодный пепел. Как назло, злополучные тетради с лирой продавались только в этих канцтоварах, и посоветовала мне купить их опять же Кулакова.
Я чуть не сгорела со стыда, когда строгая карлица обратилась ко мне с вопросом, собираюсь ли я писать стихи.
Из канцтоваров я мчалась вон с такой быстротой, будто вырывалась из пламени.
Вот и в тот вечер, когда я выпила отвратительной водки и тут же закашлялась, когда из ушей у меня посыпались искры, а глаза чуть не выскочили из орбит, потому что Кулакова не предупредила про закуску, — именно в этот вечер на меня смотрели глаза карлицы. Смотрели они на меня будто изнутри меня и одновременно с неба. Но ужасней всего было то, что после водки мне было уж совсем не до стихов и в середине ночи я очнулась в руках родителей, которые ставили мне компрессы и клизмы.
Я уже твердо решила, что больше никогда в жизни не возьму в рот спиртного, когда пришло известие о том, что дядя Володя, повелитель футбольных мячей, вернулся в Киев. В его честь мой дядя «закатил банкет». Происходила чертова суета. Все куда-то носились. В городе даже перевернулся трамвай, а мама в новой прическе «а-ля гарсон» наотмашь хлопала удлинителем для ресниц и молодецки рубила салаты. Все ели-пили за дяди-Володино здоровье и говорили о том, как ему, такому интеллигентному человеку, было трудно среди настоящих уголовников.