Юлия Кисина – Весна на Луне (страница 2)
Потом Ю. А. вдруг покачал головой и, не прощаясь, зашагал по бульвару. Я хотела было крикнуть ему вдогонку «до свидания», но растерялась. Конечно, он был похож на гуся, на фаршированного гуся, сошедшего с пропитанных жиром страниц его кулинарных книг Непонятно почему, я вдруг возненавидела его, и целый день потом передо мной стояло его круглое лоснящееся лицо с проволочными усиками театрального негодяя.
Через двадцать минут автоматического пешего хода (на Крещатик я уже не шла — в том направлении ушел Ю. А.) я впервые оказалась перед розоватым вытянутым строением прошлого века, на котором совершенно отчетливо было написано: «Анатомический театр». И тут я мгновенно забыла о неприятной встрече.
Об Анатомическом театре все мы знали по рассказам студентов-медиков. Простых смертных туда не пускали. Там, в театре, стояли зародыши, там разыгрывали спектакли. В моем тогдашнем воображении по ночам призрак отца Гамлета сражался с проформалиненными телами, пока разрушали наш город. А он стоял тогда в садах весь, да и посейчас на месте нового поселения, пластикового мегаполиса, сады эти неистребимы. Много лет спустя я оказалась на этих улочках, где ползали хищные безжалостные экскаваторы. Но трепет мой перед Анатомическим театром и интерес к нему возник оттого, что я никак не могла смириться с тем, что материал, из которого мы состоим, столь непрочен.
Меня заставляют расти. Меня заставляют выпрямлять бумажный позвоночник. Меня измеряют линейками, не остановился ли мой рост, меня взвешивают, меня шпигуют витаминами. Родители внимательно следят за тем, чтобы это хилое существо ело мясо. По крайней мере, им кажется, что я должна быть хилым существом по примеру отца. И никто не знал, какие мощные корни здоровья, какие неуемные жизненные соки уже тогда пробивали себе дорогу через тернии правильного питания.
— Ешь мясо! Ты должна хотя бы раз в день съесть кусочек мяса.
Мясо — это красные кровяные тельца; по моему разумению, маленькие человечки, несут кислород во все долины и закутки моего организма, который так упрямо сопротивляется всему здоровому, бодрому и растущему. Все этим ужасно обеспокоены. Может быть, я так и останусь хилой карлицей в белом воротничке и ноги мои навсегда застынут в первой балетной позиции. Мне казалось, что детство мое, из которого невозможно было никак вырваться, будет длиться до бесконечности, а потом я — карлица — сразу попаду, как и все остальные, в Анатомический театр.
Над базарной площадью распласталось тяжелое дизельное солнце. Под ногами пищат желтки говорливых цыплят, которые выстреливают из огромных плетеных корзин, как жар из сковородки. Мы входим в круглое строение рынка, под каменный купол прохладного кулинарного цирка. На мраморных лавках застыли свиные головы, и в руку мне суют влажный шматок сала. У крестьянок в пестрых платках медные руки, будто выпеченные из свежей земли. Потом начинается торговля. Все происходит как в тумане. Какая-то театральная сцена с уговорами, нареканиями, обидами. В завершение устанавливается сходная цена. Над цинком прилавка на минуту зависает всеобщее ликование. Все довольны. В конце — сердечное прощание и чуть ли не братание до следующего воскресенья.
Мой диалог с мясом продолжался уже потом, когда под зубами начиналось его тугое сопротивление и когда оно скатывалось по пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на несколько часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я как будто заодно с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал не переваривался до последней молекулы. Тогда страх отступал.
В подводном свете вечеров город был неподвижен. Поначалу напротив нас, под Байковой горой, стояли дворы с розовыми торцами домов и с застекленными верандами, из-под козырьков которых разило борщом. Там жили женщины в серых, съехавших по варикозу чулках. В этих неподвижных дворах на ветру плескалось белье, будто сам ветер тер и полоскал его в своих синих волнах. И все любили смотреть на это белье. Тут же, вокруг вздутых простыней, появлялись малолетние капитаны. «Ветер попутный», — кричали они. За это их шугали бабки — беззубые твари, или бабки, — внутри которых еще светились или уже спали вечным сном роковые красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там были в сумерках такие лужи, которые особенно тщательно за день накапливали солнце и потом, в самый последний момент перед его заходом, резали глаза светом так больно, так андалузско-щемяще, что каждый раз всякий, кто смотрел на эти лужи, говорил себе невольно: «Ну вот, вот свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые говорили внутри своей головы: «Я вижу эти лужи в последний раз, быть может, в самый последний раз в моей жизни».
Но свет, исходящий из луж, был нетварным, то есть тем светом, который превосходил все земные фотоны и сущности и который нельзя было ни помыслить, ни описать, а если и описать, то только в состоянии благодати, и не словами, а лишь каким-то мычанием тварей.
И я видела эти лужи впервые в тот вечер, когда горел пустырь. А пустыри у нас в городе были как настоящие бесконечные степи. Ведь как только сносили дом, руины тут же покрывались какими-то длинными крепкими травами, и тут же нахлестывала природа, и вдруг там, откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы эти так и плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими ивами. Вокруг летали орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь город» — и убито качал уже тогда седой головой.
И как он сказал — так и вышло.
Город со временем снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было множество раз, поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.
И пока экскаваторы сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его берегов, бурно и шумно и под музыку пошлую, как порнография, цвели раки с пивом и кувшинки и загорелые потные спортсмены — штаны в обтяжку, шишка наружу — катали рослых веснушчатых девчат на моторных лодках. Особенно пьяные пели под рев моторов в пробензиненном воздухе тех складных воскресений, а кто не пил и не пел, те мечтали и страдали просто так. И если было у нас веселье, то было оно непременно с привкусом горечи.
И однажды в нашу жизнь ворвалась Вера.
— Кто такая эта Вера, где ты ее откопала? — недоумевая, спрашивал отец.
— Она несчастное существо, — говорила мама.
Потом шла запутанная история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и ордер на квартиру.
— Какой ордер?
И мама начинала с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что недавно в соседнем доме расселили коммунальную квартиру.
— А Вера?
Мать и сама точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь при упоминании об этой Вере она непременно будет говорить, что не помоги мы ей сейчас, то и нам несчастья не миновать.
В конце концов выяснилось, что Вере осталось всего неделю житья в коммуналке, а потом — улица.
Коммунальные квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело выворачивали свое нутро на всеобщее обозрение, и синеватые куры, вывешенные в окнах в морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали их к Господу Богу. В коридорах таких квартир — в тощих утробах выпотрошенных домов — с потолков свисали продукты широкого потребления, изделия скобяного труда и велосипедные колеса. Там грозили обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны, революции и времен Киевской Руси. В квартирах этих царила тьма и после нее резкий писк света. Звенели тазы, шаркали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым цветом радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава и пели неисправные трубы.
И повелось так, что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок старух, которых было множество в городе. Обычно она спрашивала:
— Лапулечка, где вы живете?
В такие минуты голос ее был особо приторным. Старухи только смотрели на нее желтыми глазами коз, трясли своими молочными бородами, произносили длинное «мэ-э-э-э-э-э-э» или «бэ-э-э-э-э-э», били копытом, а потом все равно погружали свои клювы в мусорные баки и, вкусно причмокивая, высасывали оттуда всякие отходы, нечистоты и отхаркивания. Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала в карман ее передника, съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или тащила в дом на наш чистый диван — точную копию дивана Людовика Четырнадцатого, который, взгромоздившись на оригинал этого самого дивана, любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать, потрясая головой. И под этими пристальными взглядами Людовика мать-оптимист включала на всю мощь Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже и для самого Людовика. Отец после бесполезных протестов в дождь, в снег, в жару и мороз спасался на улице или часами отсиживался у знакомых. Я знала, когда он вернется — будет скандал. Но пока его не было, мама галопом варила борщ. Она заботливо кормила этих овец, окоченевших в тепле на диване Людовика, — кормила прямо из серебряных ложек предков!