Юлиус Фучик – Вечный день (страница 122)
Поход близился к концу. Из Бузулука они дошли до самого сердца Праги — до Староместской площади. Площадь была изуродована взрывами и пожаром, но сейчас она стала прекрасной, потому что ее заполняли люди. Первое, что увидел Ондржей, был памятник Яну Гусу. Снизу до самого верха, до величественной фигуры, венчающей памятник, он был облеплен девушками в национальных костюмах. Их стройные фигуры, раздувающиеся белые рукава, подобные сказочным голубицам над колыбелькой, яркие передники, сборчатые юбки и развевающиеся ленты — все это, казалось, вздымало в воздух и самый памятник, чтобы силой радости унести его в синее, покрытое белыми облаками небо. Внизу, на ступенях памятника, стояла группа рослых девушек — бойцов Красной Армии, прекрасных, как изваяния; казалось, они поддерживают своими плечами всю эту симфонию красок.
Рота Ондржея четко промаршировала мимо главной трибуны. Около обгоревшей ратуши, лишенной башни и балкона, стоял президент республики, такой непривычный в военной форме и такой маленький рядом с советским послом. Ондржей знал Бенеша лишь по портретам и сейчас увидел его впервые в жизни. Когда президент был в Москве, главнокомандующий пригласил его навестить чехословацкую воинскую часть. Сами понимаете, как хотелось солдатам, чтобы у них побывал президент республики, за которую они сражались и проливали свою кровь. Но президент извинился и не принял приглашения. Не приехал он и на словацкий фронт, ни разу не побывал у чехословацких солдат Восточного фронта. Ребят это обижало. И сейчас они приветствовали президента как символ республики, но сердце их не лежало к нему.
Щеголяя выправкой, они дефилировали, держа равнение на главную трибуну и не меняя выражения лица, но мысленно здоровались с теми членами правительства, которых хорошо знали, которые приезжали к ним на фронт и беседовали с ними, относились к ним дружески и завоевали их любовь. Вот Готвальд, у него лоб студента. Как он хорошо все объяснил нам в Бузулуке! Сразу стало ясно, за что мы воюем и как устроим свою жизнь после войны. Это по его просьбе Сталин разрешил сформировать первое чехословацкое соединение. Уж будьте уверены, солдатам все известно! А вот строгий на вид Неедлы, профессор в очках, последний «будитель» и первый большевик среди чешской интеллигенции, ученый, который вел курс славистики в Московском университете, а когда понадобилось, пошел учить грамоте чешских детей, живших в Москве, чтобы они не забыли родной язык. Он читал лекции советским морякам, и чехословацким солдатам, и нашим девушкам на фронте, не знал страха, не боялся мороза и был неутомим. Жаль, что погиб его сын, талантливый музыкант. Его музыка прибавляла отваги нашим ребятам. Тяжело было хоронить Вита Неедлы в Дукле… Вот искрометный, вездесущий Копецкий, живой как ртуть. Вот Фирлингер, глава правительства, надежный посол, который после мюнхенской катастрофы оставался на своем посту до последней минуты и снова занял его, как только стало возможно. Он тоже облегчил нам путь в Прагу.
Рота Ондржея обогнула памятник Гусу. Теперь они проходили совсем близко от машущих и ликующих девушек в советской военной форме. Ондржей вдруг увидел улыбающееся лицо одной из них и страшно перепугался. Так пугаются живые, когда во сне встречают умерших.
«Надо быть готовым к этому, — твердил он себе. — Еще не раз я буду вот так встречать ее». Однажды это уже случилось в Остраве: какая-то советская девушка так походила на его любимую Кето, что Ондржей кинулся ей вслед, заглянул в лицо… и встретился с равнодушным взглядом. Конечно, не Кето! Да и откуда ей взяться? К чему пустые надежды?
Но эта бледная брюнетка в пилотке на небольшой античной голове сама издалека улыбалась Ондржею и махала рукой. Конечно, это просто в знак дружбы народов; она приветствует чехословацких солдат. А ведь как похожа на Кето! То же выражение лица, те же неуловимые черточки! Смеясь, она что-то кричит Ондржею… Эх, хоть бы другие девушки не шумели так, хоть бы на секунду умолк гром оркестра!
Ондржей прошел в полуметре от девушки, и марш унес его дальше. Не выбегать же из строя за пять минут до конца парада!
И потом, когда уже был дан приказ разойтись и настала та минута, которой заранее побаивался Ондржей, он все стоял среди гомона и смеха в толпе солдат и оглядывался, не видно ли той девушки, что так невероятно похожа на Кето. Надо убедиться, что это не она, и успокоиться. Ондржей деловито соображал, где бы разузнать поподробнее о советских медсестрах.
И вот тогда Кето тихо подошла к нему сзади, и он услышал свое имя, узнал ее характерное произношение:
— Ондржей!
Острое до боли ощущение счастья, такое же, как то, что неделю назад испытал Станислав на баррикаде, пронизало Ондржея. Ах, как прильнули друг к другу Кето и Ондржей! Словно вихрь бросил их в эти объятия!
Это была Кето, живая Кето! Они зашагали рядом. Она была молода и прекрасна в одежде воина, она улыбалась Ондржею и всем своим существом говорила: «Я жива, жива и хочу счастья!»
Вот какие неожиданности преподносит война! Одна бомба бросила Кето в руки гитлеровцев, другая помогла ей убежать из колонны смертников. После многих злоключений она со своими девушками добралась до наших войск под Берлином и вместе с ними пробилась в Прагу.
По воскрешенной Праге, полной пьянящих запахов акации, запахов битого кирпича и бензина советских танков, идут, крепко держась за руки, Ондржей и Кето, девушка с Зеленого мыса.
О чем же еще рассказывать? Разве это не самый счастливый конец? Разве это не самое счастливое начало? Ведь мир и верная любовь — это самое прекрасное в жизни, на них-то и стоит свет.
Герман Кант
ОБЪЯСНИМОЕ ЧУДО
В одно ноябрьское утро 1944 года — всего несколько дней назад я стал электромонтером, а еще через несколько дней мне предстояло стать солдатом гитлеровского вермахта, — в это ноябрьское утро я впервые в жизни переступил порог лагеря для военнопленных. Произошло это в Злате-Зюд под Пархимом. В лагере сломался насос, и мне нужно было постараться устранить поломку.
Не помню уж, сумел ли я что-нибудь сделать, да это и неважно. Важны две мои встречи с пленными.
Конечно, я и раньше видел пленных — в юности фатерланд предоставил мне для этого массу возможностей, — однако таких, как эти, я еще не встречал.
Сохраненные памятью картины — словно серый контур на сером фоне, время все же не стерло их яркости. Они подарили мне необыкновенное.
Они помогли справиться с бедой и с жалостью к себе, которые чуть было меня не сломили, когда я сам попал в плен. А случилось это через несколько недель после того ноябрьского дня в Злате-Зюд. Этим картинам я обязан первыми проблесками чувства справедливости. Теперь я знал, как могло быть, что могло случиться, если бы дошло до возмездия: око за око, зуб за зуб.
Но я видел пленных советских солдат не только в продымленной призрачности, не только в их ужасающем настоящем, перед лицом которого смолкала даже наглость восемнадцатилетнего мальчишки. В тот день я увидел там одно изображение, странно, но образ этот запечатлелся в памяти гораздо ярче, чем жалкая действительность. То был карандашный набросок размером с ладонь на одном из цилиндров насоса. Он был сделан совсем недавно, автор очистил от грязи кусочек стенки, и вот передо мной четкие, точные штрихи на оцинкованной поверхности цилиндра. Рисунок изображал молодого солдата в островерхом шлеме со звездой и в длиннополой шинели, с винтовкой на плече. Он застыл как на посту, красивый и сильный.
Я понятия не имел, что такое искусство, но почувствовал, что это произведение мастера. То был зов иной, более глубокой истины, которая была сокрыта под слоем окружающей убогости. То было воспоминание и в то же время предвидение; для автора оно стало опорой, а мне — созерцателю — нанесло весьма своеобразный удар: я воспринял заключенное в рисунке послание и испугался — ведь угроза была адресована мне. Но с глубочайшим изумлением я ощутил, как во мне шевельнулись уважение, восхищение перед незнакомцем, перед моим плененным врагом, который с карандашом в руке защищался в этом аду против страха и отупения.
Я уже говорил, что не помню, починил ли я насос. Но одно знаю, и этого у меня никому не отнять. В тот день я начал устранять одно из нанесенных мне в юности повреждений: с тех пор я уже не был способен на настоящее презрение к врагу, которое мне упорно внушали, особенно если враг был родом из восточных краев.
Нет, рисунок не сделал со мной большего, но человек, знающий мир, к которому принадлежал этот ад, и тот каменный век, в котором я вырос, поймет всю разительность перемены.
А дальше? Дальше все продолжалось, собственно говоря, также исподволь, не слишком бросаясь в глаза. В последний январь войны я попал в плен, в Польше, к тем самым солдатам со звездой на шапке. Должно быть, я плакал бы, кричал и умолял, если б они захотели меня убить, но в одном уверен — я бы не удивился.
Ведь наши фюреры мрачно обещали: когда они придут, ты будешь убит! А между тем, прошагав от Злате-Зюд до Польши, я насмотрелся многого и понял, что у врага предостаточно оснований, чтобы в порыве благородной ярости стереть с лица земли и меня, и мне подобных.