реклама
Бургер менюБургер меню

Юлиус Фучик – Вечный день (страница 116)

18

И тогда чей-то мальчишеский тоненький голос взвизгнул, всхлипывая, заплакал в середине строя, но тотчас другой голос из гущи сгрудившихся тел начальственно-резко прокричал что-то, прерывая этот всхлипнувший звук, разом возникло испуганное движение головами, и тут Гранатуров, растолкав первую шеренгу пленных, матерясь, выволок из толпы ширококостно-квадратного бородатого немца в вермахтовском извоженном пылью мундире и зеленой каскетке; правый погон его был оторван, косо свисал на плече, его пронзительный взгляд, вздернутый вызовом ненависти, заметался, как в буйном безумии, губы ломались, чернели в густоте бороды, роняя под ноги Гранатурову сгустки змеями шипящих слов:

— Russische Schwein! Alle sind Schweine! Schweinedreck![54]

И, по-строевому круто поворачиваясь к безмолвной толпе пленных, еще произнес какую-то презрительную, оборванную гневным смехом фразу.

Это был выплеск, бессмысленное действие разрушенной последней силы и последнего бессилия, этот смех и жаркий огонек безумства, казалось, нервным током ударил всех. Меженин, вприщур быстро глянув на немца, вздутыми бугорками перекатил желваки на подтянутых скулах, Гранатуров же изо всей силы за плечо рванул к себе бородатого немца, волчком крутанул его, ставя лицом к своему лицу, и, когда немец опять выхрипнул непонятную, захлебнувшуюся злобой фразу, увидел Никитин сухие и неподвижные глаза Гали, устремленные на толпу пленных.

— И таких бородатых брали в плен? Либералы! Ох, так вашу перетак, добренькие мы как-кие! — засмеялся Гранатуров тем смехом, которым смеялся только что немец, и левая, забинтованная его рука на перевязи угловато запрыгала вверх, а правая с яростной неудержимостью искала, хватала из-под вскинутой левой руки потертую кобуру пистолета, расстегивала неподатливую кнопку. — Таких? В плен? Чтоб они размножались? Чтоб жили? — говорил он, трудно дыша, отступая на два шага назад, — На плен надеются? На плен? Не-ет! Да я тебе, бородатая сволочь, за Княжко!.. А ну! — крикнул он, ринувшись к Гале, и, оскаливаясь, взбешенно втолкнул ей в руку пистолет. — К черту его! К черту! Я разрешаю! На тот свет! Стреляй в него, стреляй! Стреляй, я тебе приказываю! За Княжко! За Княжко! Стреляй!..

У нее вдруг, как от беззвучных подкатывающих к горлу рыданий, колыхнулась острая под гимнастеркой грудь, разительно черное крыло волос дернулось на ее мраморной щеке, и передние немцы, тупо глядевшие на ее аккуратно начищенные сапожки, на ее колени, еще не все понимая, впаялись обморочным вниманием в ее пальцы: пистолет колебался в них неимоверной тяжестью поднятого смертельного камня.

Никто из пленных не успел, наверное, в ту минуту осознать, что эта русская фрейлейн с узким красивым лицом и сухими, никого не видящими глазами может сделать какое-то насилие над ними, может выстрелить, и крайний справа, худенький, светловолосый мальчик в разорванном на локте мундире совсем по-детски заискивающе и жалко попробовал поймать ее взгляд, робко улыбнулся ей, принимая лишь игру, в которую недавно играл и сам… И Никитин, тоже не поверив, что она выстрелит сейчас, неожиданно увидел, как она без кровинки в лице, кусанием бескровных губ подавляя невылитые слезы, сотрясавшие ее, так судорожно, так неумело поспешно нажала на спусковой крючок, что пистолет, грохнув выстрелом, живым комком выскользнул из ее пальцев. Она выронила его, хватаясь за висок, мотая головой, простонала: «Господи!..»

Она явно промахнулась. Бородатый немец, оцепенело отвалив заросшую челюсть, отшатнулся вбок, пленные шарахнулись назад, давя друг друга. Передние взвизгнули, задние ошеломленно завыли вязким нечеловеческим воем гибели, какой полоснул Никитина по слуху при стрельбе орудия по окнам дома. И тот крайний справа, что пробовал робко улыбнуться, светловолосый, самый молодой, защищаясь, выставил вперед ладони, грязно-коричневые, испачканные землей, плача навзрыд в лихорадочном страхе: «Эсэс! Эсэс!» — и при этом ладонями ослабленно бил по спине отпрянувшего в его сторону бородатого немца.

— Ах, значит, ты, подлюга, стрелял? — и Меженин прыжком подскочил к бородатому немцу, упором воткнул ствол автомата ему в живот. — Ты, эсэсовская падаль, убил Княжко? Ты, ты, гадюга, из мансарды стрелял?

Он с такой мстительной силой ткнул стволом автомата бородатого немца под ложечку, что тот завалился назад, потерял равновесие, а когда попятился он, закричал что-то млеющим голосом, Меженин рывком вскинул автомат, прицельно и остро прищурясь:

— Так на́ тебе, падло, ответную!..

Короткая очередь в упор отбросила немца метра на три, зачернел задранный к небу заросший подбородок, слетела с головы каскетка, и, цепляясь сумасшедшим взглядом за воздух, немец упал спиной в траву, дугой выгибая там коренастое тело, тягуче мыча, кашляя на бороду алыми фонтанчиками крови. Вопль ужаса прокатился по толпе пленных, кто-то отчаянно зарыдал в голос:

— Nein, nein, nein!..

— А-а! И вы с ним, курвы. — Меженин, по-пьяному широко расставляя подсекающиеся в траве ноги, чтобы не упасть, развернулся с автоматом наизготове к пленным, жадным вдохом всосал воздух. — А-а! Клопы гитлеровские! Всех вас! Всех!

И Никитин, растерянный, оглушенный воплем беззащитной толпы, с единственно ясным желанием остановить, прекратить это неожиданное кровавое безумие, охватившее всех, рванулся к Меженину, сзади кулаком ударил по стволу автомата и вырвал у него автомат, повторяя одно и то же:

— Стой, стой!.. Я тебе приказываю. Стой!..

— Ж-жалеешь? — прохрипел Меженин, пьяно облизывая липкую пену в краях рта. — Их жалеешь? А Княжко, Княжко не жалеешь? Добренький ты у нас, лейтенант!

— Никитин! Давай за Галей! — скомандовал Гранатуров тоном неохлажденной злобы. — Отведи ее в машину! Беги за ней! Что смотришь, как Иисус Христос? Быстро за Галей!

И Никитин понял, что ему не убедить ни Гранатурова, ни Меженина, что ему не хватает сейчас внушительной и резкой воли, непрекословной воли Княжко, и, дрожа в бессилии, с ненавистью к своей слабости, он внезапно выговорил свинцовыми губами:

— Если расстреляете пленных, комбат, ответите перед трибуналом! Я этого не забуду… никогда… Лучше уезжайте в госпиталь, слышите?

И пошел по поляне, которая ныряла, покачивалась под ним, бросая его из стороны в сторону, точно ноги не слушались, потеряли твердость земли.

Он нашел Галю на огневой позиции. Она сидела одна под щитом орудия на станине, вся съежась, опустив лицо в ладони, и он сел рядом. Она тряслась, стонала, вскрикивала в освобожденной тоске неудержимых глухих рыданий. Ее пальцы, закрывавшие лицо, были измазаны кровью Княжко, и сквозь них просачивались розоватые капельки слез, стекали по ее тонким, нежным запястьям в рукава гимнастерки.

— Галя… — безголосым шепотом позвал Никитин.

Она молчала.

— Галя, — повторил Никитин растерянно. — Я прошу вас…

«О чем я ее прошу? Что я говорю?..»

Она отняла руки от влажных щек, посмотрела на него с таким брезгливым отвращением, как если бы увидела раздавленную мокрицу на его лице.

— Трусы. — прошептала она, заглатывая злые рыдания. — Все вы… он был лучший… лучший из вас! Никто из вас… только он, он один погиб! О, как я вас всех ненавижу! — И, окровавленными пальцами охватив горло и душа, задавливая слезы, вскочила и, наклонясь вперед, пошла, побежала к машине, а он сидел на станине, вжимая в казенник грудь, где комком заледенело, застряло что-то тупое и жесткое, мешающее ему дышать.

«Только он… он один!..»

Было тихо. Горько и кисло пахло порохом и стреляными гильзами. Потрескивая, скатывалась черепица с пылающей кровли. Горело лесничество на поляне. Оттуда медленно продвигалась группа людей: в сторону орудия несли на плащ-палатке тело Княжко, и поодаль от этой группы солдат безмолвно колыхалась толпа пленных, подгоняемая конвоирами.

Позади молча шли Меженин и Гранатуров.

Збигнев Домино

ПОРА ДОМОЙ, РЕБЯТА!

Отцу, солдату I ДП — посвящаю

Заморгало солнышко раненько, пригрело ласково. Теплынь… Тишина этого утра была необычайной. Только чад, едкий чад пожарищ, чад человеческой смерти стлался по берлинским руинам, забивался в ноздри, слезил утомленные глаза наших солдат и глушил ароматы молодой весны. А весной в это утро все равно пахло, да еще как пахло!

«Вроде бы и сирень, но где ей, бедолаге, до нашей калиновской! У нас по весне, когда разбушуется на селе сирень, никакого одеколона не надо. А вид, а цвет, а кисти какие громадные! Этим же куда, горемыкам, одно слово — горожанки, как и люди: на взгляд вроде бы и пофасонистей и покультурней, а все ж не то, не то, что у нас, на селе. У нас, в Калиновой, вот это сирень так сирень! Поди, и там тоже уж цветет!»

Так про себя думал артиллерист Франек Чепига, прижимая к разгоряченному лбу, к покрасневшим от дыма и недосыпания глазам ветку белой росистой сирени. Холодная роса притупляла усталость. Нюхал Франек сирень и думал себе дальше:

«Неживая эта городская земля — солнца мало: дома застят, пчела сюда не долетит, ветерок чистый не подует — откуда ж и взяться сиреневому духу? Мается дерево, что ж и дивиться, что чахлое, будто чахотка его скрутила».

И не стал Чепига ломать пригнутую ветку — жаль ее стало. Закинул винтовку за спину, выбрал под стеной дома закуток потише и сел, подставляя небритое усталое лицо под лучи затянутого чадным дымом солнца.