18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юлиан Семенов – Смерть Петра (страница 23)

18

— Не задирай мастера, — в тон государю ответил Никитин, — а то таким тебя изображу, что внуки ахнут. В нас — память человеческая, нас холить надо.

— В холе разнежишься, мастеру надобно ощущать вечное неудобство, как ручью, что путь к реке ищет; поиск — та дорога, по которой можно жизнь пройти в радости и без страха смерть увидать, потому как она мигом жахнет; ее тогда страшно, коли ждешь, медленно затаившись, и химерами всяческими стараешься избечь...

— Не зря Василь Васильич Голицын в своих хоромах держал твой портрет, писанный в отрочестве, наравне с парсунами князя Владимира и с Иваном Грозным, — хитер старик, чужой ум загодя чувствовал...

— При чем тут ум? Просто-напросто боялся, оттого и держал. Софье служил, не мне. Думал портретами гнев отвести; политик загодя себя обставляет, потому как ежели умен — более о поражении думает, чем о победе. Привел бы Соньку на трон, меня б похоронил и следа б не осталось... Да и в уголку я у него висел, на самом невидном месте; у «царственного большия печати и государственных посольских дел сберегателя» нюх лисий... На самом видном месте что он держал, не помнишь?

— Помню, как не помнить.

— А ведь за те немецкие листы, что он хвастливо на всеобщее обозрение представил, плачено было по пять рублей за штуку; деньги — при его-то скаредстве — большие. И королей вывесил басурманских, а ведь при людях плевался на Европу, жидовинью корил...

— Такое уж у него было иностранное дело, Петр Алексеевич, — ответил Никитин, пристально охватив чуть раскосыми глазами лицо царя. — А память у тебя как у художника... Страшная у тебя память: что раз увидал, того топором не вырубишь.

— Потому мы с тобою и любим стакан выпить поутру, Иван, — вздохнул Петр, — сие мысль, а она благостной бывает редко, в ней чаще всего грусть сокрыта али какой подвох, понятный одному тебе старому и не всесильному... Уже...

— Ты истинную силу только сейчас и набрал, Петр Алексеевич...

— Истинная сила исчислима тем, каким ты просыпаешься поутру, Иван... Сколько звонности в тебе и радости: как птиц слышишь, хлопья снега, шум дождя... Сила — это когда постоянная в тебе игра, Ванюша, беззаботность, а потому — вера в удачу, ожидание счастья, чуда, новизны, нежности...

— Чего грустен сегодня, государь? Не по тебе это.

— По мне. Только раньше хватало сил скрывать, а теперь — устал. Ты прав, порядка в державе нет; а это душу терзает, лишь порядок дает спокойствие... Когда все вокруг трещит и сыплется, а ты — один; когда других понимаешь, а они тебя — нет, тогда вот...

— Что? — после долгой паузы спросил Никитин, так и не дождавшись последних слов Петра.

Тот махнул рукой, поднялся, погладил художника по голове, вышел.

...И вот сегодня, заехав от Фельтена в Адмиралтейство, Петр велел Суворову погрузить — только осторожно, палку получишь, коли кокнешь! — тонкую доску, завернутую в рогожину, и повелел везти себя к Никитину.

Возле моста сказал остановить коляску и долго смотрел на то, как чайки собачились над полыньями возле берега.

— Любишь этих птиц? — не повернув голову, спросил денщика.

— Белые, — ответил Суворов после недолгого раздумья.

— А попугай желтый! Коли я про Матрену спрашиваю, ты мне про Глашку не отвечай!

— Гневны вы, государь, оттого и отвечаю побоку.

— Плохая птица чайка, — убежденно сказал Петр. — Попусту мается, нет в ней работы во имя гнезда своего.

...В холодной, вот уж второй год не достроенной мастерской было сумрачно, хотя Никитин, как обычно, жег много свечей.

— Принимай подарок, — сказал Петр. — Говорил, что свое только в чужом правдиво предстает, со всеми ошибками, — держи венецианский шпигель на память.

Никитин зачарованно наблюдал, как Суворов разворачивал зеркало; поцеловал государеву руку; потом словно бы забыл о нем; зеркало перенес к креслу, начал его так и сяк вертеть, подвинул поближе портрет дочки светлейшего и — словно ударили его под дых — аж выдохнул:

— Гляди, Петр Алексеевич, гляди-ка! У ей левый глаз в стороне и словно бы плачет!

— А я в прошлый раз и без шпигеля заметил, — удивился Петр.

— Чего ж мне не сказал?

— Я полагал: такова мысль твоя — передать разность чувств, сиюмоментно пребывающую в человеке.

— Как ты сказал? «Разность чувств в человеке, сиюмоментно пребывающую»?

— Ну...

— Зачем же ты согласился своему Танауэру да парижанину Караваку позировать?! Разве могут они тебя понять? Ты ж в каждый момент разный; у тебя речь рваная, а за словом — фраза сокрыта! Они ж глазыньки твои малюют для шику и на удивленье зрителям, — чудо что за глаза, красота! — а они у тебя круглые, птичьи; они ж дают подмастерьям латы рисовать или Александровскую ленту помуаристей, чтоб взгляд привлекало, им до твоей тоски дела нет!

— А ты зачем на них прешь, Иван? Мою тоску тот до конца поймет, кто наш с тобой язык от отца с матерью взял, всякому тонкость в полслове чует... Разве они повинны, что не русскими родились? Разве плохо они мне служат?

— Служат — хорошо! Поклон им за то, что науку нам передали, только не давай ты более им себя писать! Не понимают они тебя! Я Людовика видел, — он рябой, с носа каплет, а ведь они его на картинах Аполлоном изображают, юношей беспорочным!

Петр усмехнулся:

— Думаешь, мне не нравится, когда меня таким малюют? Еще как нравится!

— Садись, вмиг напишу! — предложил Никитин. — Чего напраслину на себя несешь? Я про тебя, государь, все знаю, потому как картины, с тебя писанные, изучил, будто псалтырь...

— Расскажи.

Никитин принес из кладовки бутылку французского вина, посмотрел на свет:

— Кровь. Здоровье в ней. Каждого шестого августа сотворяю молитву над виноградной лозой: «Благослови, Господи, плод сей новый, иже растворением воздушным, и каплями дождевыми, и тишиною временною, в сей зрелейший час прийти благоволивый; да будет в нас от того рождения лозного причащающихся в веселие и приносить Тебе дар во очищение грехов, Священным и Святым Телом Христа; с ним же благословен еси со пресвятым, и благим и животворящим духом Твоим, ныне и присно и во веки веков, аминь!»

Выпили; Петр закусил сыром.

— А знаешь, какова у меня самая любимая молитва? — спросил Петр задумчиво.

— Прочти.

— «Скорый в заступление и крепкий в помощь, предстани благодатию силы Твоея ныне и, — благословив, укрепи, — и в совершении намерения благого дела рабов твоих произведи; ибо всяк, кто хочет, как сильный Бог может творить!»

Никитин налил по стаканам остатки, заметив:

— Последние слова этой молитвы изменил ты: «вся бо елико хочещи, яко сильный Бог творити можеши».

— Верно. Только что дает человеку силу: слово, которое он понял и почитает своим, либо же приказной текст, принужденный к зубрежке? Свое делает человека сильным, Иван, и ты это не хуже меня знаешь. И Танауэр, хоть меня красавцем малюет, это понимает. Кому из мужиков есть дар делать новое — те только и понимают смысл слова «свое», не шкурное в нем видят, а, наоборот, то, что ко всеобщему благу оборачивается.

— Ей-богу, вот бы тебя написать таким, каков ты сейчас, — сказал Никитин.

— Пиши.

— В один сиянс не уложусь, подари хоть три...

— Завтра у меня важный день будет, — задумчиво сказал Петр. — Может, самый в жизни важный... Проведу задуманное — подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.

— Сейчас... Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?

— «Победа христиан над исламом?»

— Да.

— Подарил князю Дмитрию Голицыну.

Никитин покачал головой:

— А боишься ты его.

— Боюсь я, только когда дети болеют, Иван. А вот опасаться — опасаюсь; за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, в нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.

— Зато Руси прилежны.

— Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, — отрубил Петр. — О Руси я боле их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял, портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: «Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, а особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера». И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русском, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они — ленью, али я — делом?! Ну, говори, жду, интересно!

— Помнишь свой первый портрет?

— Да я ж раздариваю их все преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?

— А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого — все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!

— Верно говоришь, но — против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет, и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?

— Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал — не знаю, сколь бы звезд на тебя возложил, сколь брильянтов и смарагдов... А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем не много, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена пред ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, — еще бы, дурень не согласится, когда ты ему жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!