Юлиан Семенов – Поединок. Выпуск 2 (страница 47)
На всю жизнь сохранился у нее страх от июльской грозы, заставшей их однажды с соседским мальчишкой Ванюшкой в лесу. Лет по двенадцать им было тогда, возвращались со станции лесной дорогой, — посылали их матери за баранками в магазин. Какой же радостью были те баранки, какой сладостью! Словно великаньими бусами, обвешавшись связками, всю обратную дорогу Маша с Ванюшкой шли, веселясь и уминая за обе щеки баранки, и были счастливы, как сказочные принц и принцесса, которые могут есть, что захотят и сколько захотят... Но в самой глубине леса, как наказание за эти счастливые минуты, налетела гроза. Разом все потемнело, неба не стало видно, только вверху, над самой головой, бесились раскаленные молнии, будто их высекало громом, дрожала земля и все кругом, а деревья шумели, мотали космами, и такой ливень хлынул, точно речка пролилась с неба. Потерялся в этом вздрагивающем, гудящем, вспыхивающем лесу Ванюшка, а может, Маша сама потерялась от него — в двух шагах не разобрать, не услышать ничего — и она упала вниз лицом в мокрую лесную траву и перестала дышать. «Мамонька, миленькая, спаси, помоги!» — шептала она, крепко зажмурив глаза, но слезы все равно выжимало наружу, и они текли по щекам, солоноватые, и дождь почему-то никак не мог их смыть. А Маша все лежала, прижимаясь к земле, и все билась худеньким, беззащитным тельцем... С того дня она стала легонько заикаться, а Ванюшка стал дразнить ее заикой, хотя и сам из лесу вернулся побледневшим от испуга.
Еще не раз она испытывала чувство страха, оставаясь одна, но оно уже становилось как бы облегченным, полуправдошным, потому что детство отступило, а пришла взрослость. В последний раз, месяца два назад, Маша опять почти обезумела от одиночества, хотя рядом и находились люди. Но она была одинока среди них, не знала, что делать, даже не кричала, просто испытывала какое-то дикое отупение, потому что оставалась одна во всем мире — рядом, под обломками дома, разрушенного фашистской бомбой, вместе с другими погибшими людьми была погребена ее мать. И никто не отрывал погибших, не пытался спасти, потому что в городишко уже входили с лязгом и грохотом фашистские танки...
И вот теперь вновь лесное одиночество, неизвестность.
— Пить... воды... — простонал слабым голосом шкипер.
Совсем позабыв о нем на какое-то время, уйдя в прошлое, Маша вздрогнула, подумав сразу же, что оно, это прошлое, только несколько позднее, связано и с ним, Сашкой, ее мужем или не мужем, — не понять и самой.
Маша напоила его, даже попыталась покормить немножко, но он сказал глазами, что есть не станет, не может. И вдруг она увидела, почувствовала в его обычно дерзких, прохладных глазах тихое смирение, что-то похожее на мольбу, и жалостью обдало ее сердце.
— Умираю, вот, Машка, — с трудом сглатывая слюну, произнес шкипер. — Все, туши лампу...
— Нет, нет! — встрепенулась Маша. — Ты поправишься, я выхожу тебя.
— Глупая... дурочка... Тебе задушить меня надо, а ты «выхожу».
— Забудь, не надо. Про все забудь.
— Сволочь я, Машка, знаю. Ты и не прощай меня, не надо. Не знаешь ты...
— Знаю, все знаю, — поторопилась успокоить его Маша.
— Я не про то, что ты знаешь... — На лице у шкипера скользнула чуть приметная улыбка. — Добрая ты, в церкви тебе молиться.
— Ничего не надо, не говори ничего, успокойся.
— Нет, слушай. Ведь я старшого уговаривал оставить тебя одну... На барже, в море. Одну бросить.
— Что ты, бредишь, что ли?
— А он — человек... Сегодня я понял, когда несли меня. Все слышал, понимал, а сказать не мог ничего, язык не шевелился. Прав Быков: к стенке меня за такое... Все завалил...
— Как же это ты?
— Овечкой этот гад прикинулся. «Гитлер капут» и всякая дребедень. Если выживу, да нет, не выживу... дай еще попить.
— Успокойся. Попей вот.
— Ты ведь знаешь, на каких только подлецов я не нагляделся. Но чтобы... живого человека топором. Развязал я его, как вы ушли. Доверился, дурак. Шалаш стал расширять, чего, думаю, зря ему сидеть... Ну, он меня сзади и ахнул. И все, ничего больше не помню. Выходит, пистолет, финку, чемодан — все, паскуда, прихватил. Апполонова... И Апполонова из-за меня. Как же теперь? — Шкипер нетерпеливо зашевелился, закрыл глаза. — Хорошо хоть сдохну, а то как жить... Они же меня на носилках несли, падаль такую... Мерзну, укрой. Плеча-то нет у меня, что ли? Боль одна, а место, вроде, пустое.
— Цело плечо, заживет, — говорила Маша, укрывая его. — Поправишься.
— Куда они ушли?
— На село. Шум, должно, теперь стоит по всему побережью: на хуторе старосту убили, да ты знаешь, и немец твой убежал.
— Мой немец, — в голосе шкипера горькая усмешка послышалась, — приведет карателей сюда.
— Оттого и в лес перешли, подальше.
— Найдут. Ты вот что, подложи-ка мне под руку этот топорик, а сама уходи.
— Куда? — с обидой и страхом вскрикнула Маша. — Куда я от тебя, такого?
— Куда хочешь. Только уходи поскорее. А топорик подложи, так им не дамся.
— Командир велел здесь ждать.
— Темнеет уже. Уходи, пропадешь со мной. — Шкипер стал путать слова, у него начинался бред и последнее, что Маша разобрала, было почти невнятное: — ...и за Курта прости... сволочь я, Машка, какая же я сволочь...
— Сашка! Погоди, Сашка! — закричала она, зажимая ладонью рот. — Не надо, слышишь, не надо!
Но возглас ее, напуганный, умоляющий, остался без ответа, и она упала на траву, прижимаясь к земле, как тогда в детстве во время грозы, словно искала у нее защиты. А земля уже помаленьку остывала от дневной жары, предвечерне угрюмела, готовясь к ночи, и в лесу становилось все сумрачней, потаенней, и сторожкая тишина стояла кругом.
6
Ратников и Быков добрались до тропы в том месте, где она спускалась по пологому склону к самому водохранилищу. Хорошо, точно вышли — глаз у Быкова верный. Лежали, затаившись в кустах, прислушиваясь, отдыхая после быстрой ходьбы. На деревянной вышке с другой стороны водоема все так же четко вырисовывалась фигура часового. Только теперь он не стоял неподвижно на месте, а нетерпеливо ходил из угла в угол: три-четыре шага вперед, столько же назад — видно, дожидался смены и стоять на посту ему смертельно надоело. Из караулки вышел еще немец, в майке, с полотенцем, подоткнутым за пояс. Что-то крикнул, смеясь, часовому, ополоснулся водой с настила, растерся до поясницы и юркнул назад, в дверь.
— Побрился, сокол ясный, — сказал Ратников, — потирая заросшие щетиной щеки и бороду. — Ну, ну. — И попытался представить себя после бани и парикмахерской — вымытым, стриженым, гладко выбритым, чуть спрыснутым одеколоном. Хмыкнул разочарованно.
— Ты чего это? — взглянул на него Быков.
— Так, немец, говорю, побрился.
— Эх, была у меня бритва, старшой. Отец еще с той германской войны привез.
— В плену, что ли, был?
— Помыкался... А бритва на катере утонула. Огонь была бритва!
Покойно было кругом, тихая вода, тихий лес, смотревшийся в зеркало водоема — все застыло в вечернем тускнеющем закате, и только чуть слышно проплескивалась вода, гладко стекавшая с низенькой плотины.
— А теперь вот что, — сказал Ратников. — Теперь начнем наш челнок, боцман: или мы их замотаем, или они нас.
— Я везучий. Оба мы везучие...
— Новый наряд здесь встретишь. Четверо их, говоришь? Значит, и там, в караулке, столько же. Подпусти на десяток шагов — и очередью. Мгновение! Чтобы не пикнул ни один. А я — к караулке. Услышу тебя — там ударю.
— До села метров триста. Мигом прибегут. Бой примем?
— Нет. Тихо и быстро уходить. Вот здесь как раз лосиное сердце и понадобится. Встречаемся сразу же вон у той поваленной сосны, видишь? И пять километров до стоянки — на полных оборотах.
— А хутор?
— Ночью одни дорогу не найдем. А утром и там устроим заваруху. Пускай думают, что две группы действуют. Надвое раздерем их. Есть наши поблизости — услышат, подойдут. А теперь главное — здесь дело сделать. И уйти.
— А если погоня?
— В сторону забирать будем, на стоянку наводить нельзя — погубим Машу со шкипером. В общем, по обстановке... — Ратников положил руку на плечо Быкову, приободряя и одновременно прощаясь, улыбнулся: — Ну, боцман, покажем, какие мы с тобой лоси. Зря, что ли, хлеб с салом дорогой ели, а?
— И кукушка не зря глотку драла, — засмеялся Быков. — Ну, пора тебе, а то скоро наряд притопает.
— Вот еще что: не жадничай, как повалишь эту четверку. Гранаты подвернутся под руку — не брезгуй. Но больше одного автомата не хватай: тяжело будет, замотает на полном ходу. Все, пошел я.
Через несколько минут Ратников уже лежал в густых зарослях кустарника, затаившись, наблюдая за караулкой и за часовым на вышке. Шагов двадцать было до него, не больше, и Ратников отчетливо видел его лицо, загорелое и упитанное. И вдруг со стороны тропы услышал короткую злую очередь, потом еще одну, чуть покороче первой. И все смолкло, будто показалось. Часовой на вышке заорал что-то пронзительным голосом, кинулся по лестнице вниз, как с детской горки покатился. Ратников расчетливо подхватил его на мушку, успев подумать, что вот наконец-то до настоящего дела руки дошли, и снял одиночным выстрелом.
Дверь караулки тут же распахнулась, и в проеме показался немец в нательной рубахе, с автоматом. «Тот, что умываться выходил после бритья, — признал Ратников, но стрелять не стал: другие там, внутри, отступят в глубину помещения, запрутся, выкури их тогда! Выждал мгновение (скользнул взглядом по свежему, выбритому подбородку), когда и другие, гомоня, вытолкнулись наружу, и, почти не целясь, с каким-то брезгливым ожесточением хлестанул по ним, всем сразу, беря чуть выше пояса. Пожалуй, этого, выбритого, он все же не разом уложил: выронив автомат, схватившись руками за живот, переломившись в поясе, тот шмыгнул в кусты. — Черт с тобой, подыхай там», — подумал Ратников.