Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 126)
Вернувшись домой, я заметил в почтовом ящике конверт со знакомым штемпелем.
Я даже похолодел от внезапно возникшего чувства отчаянной радости. Наверняка на этот-то раз сообщат, что отец освобожден, что никакой он не член «запасного правого центра», а настоящий большевик, надо срочно ехать за ним во Владимир, – ходить старик не может, видимо, хотят, чтобы я привез его в свою комнату тихо и незаметно, зачем разжигать ненужные страсти, даже в семье бывают ссоры и неприятности, а тут такая огромная страна, всякое могло случиться… Я вскрыл конверт; там был узенький листочек бумаги: «Ваша жалоба рассмотрена, отец осужден Особым совещанием правильно, оснований для пересмотра дела не имеется».
Канун Первомая
Я долго ждал возле зеленых ворот Бутырской тюрьмы. Наверное, часа два, не меньше. Утром позвонил следователь, полковник Меньшиков, который пересматривал дело старика. Он сказал, чтобы я подъехал к воротам Бутырок. Сказал – и глухо засмеялся. Мы с ним познакомились два месяца назад. Он вызвал меня на Лубянку, и мы просидели часа три: он рассматривал бумаги, которые я принес. Одной он очень обрадовался: в ней говорилось, что Серго награждает старика машиной за организацию выставки «Наши достижения к XVII партсъезду».
– Это хорошая бумага, – сказал Меньшиков, – ты даже сам не понимаешь – какая это хорошая бумага. Ему клеили этот «фордик» в вину, что, мол, он получил его совсем от другого человека.
Я видел, что полковник радовался. Он, следователь, который должен радоваться доказательству вины, радовался доказательству невиновности.
Потом он провожал меня к выходу. Я сказал:
– Товарищ полковник, я тут ему принес яблочек, передайте, а?
– Ты с ума сошел, – сказал полковник, – это же связь с арестованным.
– А передачу не велят.
– Ты с ума сошел, – повторял полковник, – этого делать никак нельзя, а то меня знаешь как взгреют?
Я попрощался с ним и пошел к двери.
– Погоди, – сказал он негромко, – поди сюда.
Я подошел к нему:
– Что?
– Давай свои яблоки, только быстро.
Он рассовал яблоки по карманам, быстро огляделся и, не прощаясь побежал вверх по лестнице.
И вот я хожу возле ворот тюрьмы и жду, жду, жду. Потом ворота открылись и выехала серая «Победа». Впереди, рядом с шофером, сидел старик в ватнике и ушанке, а сзади – полковник Меньшиков. Он открыл дверцу, подмигнул мне и сказал:
– Садись быстро, парень.
У старика были ледяные руки. От этого они казались необычайно сильными.
Когда мы подъезжали к нашему дому на Можайке, шофер свернул в переулок. Там было грязно и ухабисто. Старик начал ругаться:
– Три года прошло, а не могли порядка навести, бардак! Трудно, что ли, замостить? Школьников надо было поднять, ремесло – в порядке субботника.
– Не ворчи, – сказал Меньшиков.
– Погоди, я еще завтра в исполкоме скандал устрою.
– Сначала отдышись, – посоветовал полковник и чуть толкнул меня ногой.
Во дворе Меньшиков пожал отцу руку, а потом они как-то неловко и не глядя друг на друга обнялись.
– Поднимемся? – предложил отец.
– В другой раз, – ответил полковник, – а то телегу накатают.
Он сел в машину и уехал. Старик стоял на пороге и раскачивался. Потом шагнул к дверям и упал. И стал весело смеяться. Я занес его в лифт, и мы поднялись на пятый этаж. Соседи, которых к нам поселили после его ареста, заперлись в комнате и стали заводить патефон.
– Выпьешь? – спросил я.
– Я тогда помру.
– Отчего? Наоборот, оттянет.
– Ну-ка, подвинь мне телефон.
– Зачем? Отлежись, потом позвонишь.
– Сегодня канун праздника.
– Ну и что?
– Ничего. Просто надо позвонить.
– Куда?
Он ответил, осторожно улыбнувшись, произнося буквы смущенно и нежно:
– В партком. Доложусь им.
Дверь на балкон была открыта. Было слышно, как на Можайке гремело: в канун Первомая через репродукторы гоняют любимые народом песни. Наверное, в репродукторах было что-то несинхронное, потому что казалось, будто через каждый репродуктор проигрывалась своя пластинка – одна и та же, но поставленная на секунду позже. Только одна строка закончится, как десятки других ее многоголосо повторяют, и от этого казалось, что уже утро, и начался парад на Красной площади, и маршал едет на ЗИС-110 и здоровается с замеревшими квадратами солдат, а через микрофон его голос кажется многослойчатым, а это еще больше подчеркивает размах Красной площади и холодящую торжественность самого чистого на земле праздника.
Старик полулежал на кровати и ждал, пока ему ответят. В дверь с балкона неслась музыка – передавали «Утро красит нежным светом». Он смотрел куда-то в одну точку, в расщелину между тоненькими желтыми паркетинами, а потом начал подпевать:
– Кипучая, могучая, никем непобедимая.
Страна моя, Москва моя, ты самая любимая.
Продолжая держать трубку возле уха, он сказал;
– Вообще-то, конечно, сообрази четвертинку.
Пропел еще один куплет и – сломался. Голос у него задрожал, и он тихонько заплакал, но и плача, продолжал петь первомайскую песню – как молитву. И трубку все к уху прижимал, ожидая, когда ему ответят его товарищи из парткома.
Они такие, наши старики. Дай им Бог. Они честно уверовали в семнадцатом, честно верили в тридцать седьмом, честно помирали в сорок первом и честно выживали в трудном пятьдесят втором – только потому, что верили. Они были такими. Это правда. Мы их такими запомним и примем их такими – какими они имели мужество быть.
Первый день свободы
Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.
– Привет, старик! – сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. – Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?
Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:
– Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!
Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».
Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.
Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:
– Да здравствует наше родное ваше величество!
Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в Театре революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.
Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:
– Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?
Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.
– Это великолепно и зло, – сказал Лазарь Моисеевич, – прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, – закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки – точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.
…После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю Ленинградскую блокаду, Блюм зачитал: