Юлиан Семенов – Горение. Книга 3 (страница 81)
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю — вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе...
— Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева... Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно».
Горький согласно кивнул:
— Ничтожными править легче... Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю, — не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но — чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело...
— Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?
— Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая... Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей
Дзержинский усмехнулся:
— Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом...
— Нуте-ка...
— Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь?», влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить... А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями... Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством...
— Любопытно и верно... Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?
— Его повесили, Алексей Максимович... Вместе с боевиками Пилсудского... Год назад...
Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:
— Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель... Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало... Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе... Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или — жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже... «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России... У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу... Каждый за себя... Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно... Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь... Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям... Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него...» Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. — Я же говорю, самородки... И ротмистр этот отнюдь не исключение...
— Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе — палками по спине, до потери сознания...
— Держали за руки и за ноги?
— Это было бы еще более унизительным... Я пообещал им не шелохнуться... Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?
— После работы в социалистических кружках...
Дзержинский покачал головой:
— Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга... Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни... Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался... Но для меня именно кружок оказался спасением... Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня...
— Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?
Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:
— Нет, пожалуй... Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки добра и зла... Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело... А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству... Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость... Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное...
— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?
— Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу... Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни...
Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:
— Тут у меня в гостях офицер был... Жаловался на Россию... Впрочем, все на нее жалуются ныне... Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению... Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел... Это у нас на день, на праздник... Сегодня социалист, завтра — черт знает кто... Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей: «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть... Вера требует дисциплины... Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель... А вот именно этого-то мы не умеем делать... Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать... Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»... Вот у немцев есть дисциплина... Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу... Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш!» — идем налево. «Равнение направо!» — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее... Мы — прирожденные анархисты... Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?