Юлиан Семенов – Гибель Столыпина (страница 35)
— Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. — Щеколдин вздохнул. — Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание...
— Я готов на все.
Щеколдин покачал головою:
— Это неправда.
— Правда.
— Нет. Вы же не готовы на предательство?
Богров рассмеялся:
— Да уж, увольте!
Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:
— А ведь придется, Дима... Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке...
— То есть?!
— Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч... Сквозь их кордоны не пройти... Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?
— Вербоваться, что ль? — брезгливо спросил Богров. — Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?
— Погодите, не злитесь... Ваш отец — звезда на киевском небосклоне... Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки... А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения... Вербовку партия вам не разрешит, а
Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
— Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
— Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
— Благодарю, — сдержанно поклонился Щеколдин.
— Это не стоит благодарности... Это — мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело...
Щеколдин знал об этом:
— Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? — задумчиво повторил Кулябко. — Решится поднять руку на святое?
— Вполне.
— А — не играет?
— Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
— Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
— Да.
— Именно вы или — как мы и уговаривались — любой человек с таким псевдо?
— Как уговаривались.
— Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
— Там сейчас сложно... Я буду в Киеве... До начала сезона дождей, во всяком случае...
— Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
— Конечно. В порядке тренинга — крайне полезная работа.
— Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
...Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе...
«Только б дети жили иначе...»
Отец социал-демократки Анны, варшавский предприниматель, хоть и страшился дочери, избравшей путь бунта, тем не менее сделал все, что мог, дабы получить разрешение на вызволение из тюрьмы своего внука Адама, сына Франека, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным.
В дом к себе, однако, младенца не взял, но помог устроить его в приют известного врача доктора Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Франек.
Корчак знал, что отец больного ребенка — нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Анны, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
...Франек был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, — к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним — при такой-то внешности — разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
— В приюте никого, кроме меня, — сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Франека. — Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан...
— Домский.
Он провел Франека по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Франека следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Франеку:
— Держите красавца... Ваша копия.
Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
— Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
— Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский...
— Мне так хочется полюбоваться маленьким...
— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?
Франек усмехнулся:
— Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?
— Трудно...
— Я вам дам чесноку и лука, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?
— С трудом.
— Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком... Чеснок и лук убивают заразу...
Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...
Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать — символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот какие игрушки, мой Адамек... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я