Юлиан Семенов – Экспансия-2 (страница 16)
Во время встречи договорились о том, что, делая бомбу Перону, думают о Германии; атомное оружие в руках немцев есть не что иное, как путь к национальному возрождению.
Штирлиц. (рейс Мадрид – Южная Америка, ноябрь сорок шестого)
– Почему вы не пьете? – спросил Ригельт. – Я не могу спать в самолете, если не напьюсь как следует.
– Боитесь?
– Я совершенно лишен чувства страха в небе.
– Да? Завидую. Я, говоря откровенно, побаиваюсь. Дом в облаках – с обедами, ужинами, сортиром, шотландским пледом и откидывающимся мягким креслом – вызов создателю. На вызов отвечают действием. Создатель в этом смысле не исключение. Вон, глядите, как гонит масло из второго двигателя…
Ригельт резко обернулся к иллюминатору, ухватился пальцами за ручку кресла:
– Перестаньте шутить!
– Да не шучу я. Просто отдаю вам часть своего страха, чтобы самому не было так жутко.
– Так надо же срочно сказать пилотам!
– Зачем? Не надо создавать лишней паники. Все равно, если что-то случилось, до берега мы не дотянем, как-никак три часа висим в воздухе…
«Что ж ты так побледнел, бедный, – подумал Штирлиц, – даже испарина появилась на висках; они у тебя совсем молодые, без впадинок еще; сорока тебе нет, лет тридцать семь; казалось бы, три года, какая ерунда, а на самом деле – некий незримый рубеж, отделяющий одно душевное состояние человека от другого, совершенно иного уже; тайна; воистину, все реализуется лишь во времени и ни в чем ином; даже мечты матери в ее ребенке реализует не она, но тайна времени».
– Вы фаталист, Штир… Браун?
– Какой я, к черту, фаталист, – улыбнулся Штирлиц. – Год назад я говорил моей служанке, что считаю себя стареющим мужчиной. Она, кстати, ответила, что ей такие нравятся… Я тогда был юношей, милый Викель. А сейчас – старик. Древний дед, а не фаталист. Это качество рождено молодостью – риск, отвага, авось пронесет, чем черт не шутит, а старость – это осторожность, нерешительность; старость – это когда занимаешь место в хвосте самолета, больше шансов остаться в живых, если упадем, и запасной выход – рядом. Вы, кстати, пишетесь через «к» или «г»?
– Через «к», я же южанин, мы говорим мягко – в отличие от вас, коренных берлинцев, – солгал Ригельт.
– Полагаете, я коренной берлинец?
– Судя по выговору.
– Так ведь можно наработать…
– В такой мере – нельзя, – Ригельт покачал головой. – Можно изменить внешность, даже характер, но язык не поддается коренному изменению, это в человеке навечно.
«Дурачок, – подумал Штирлиц, – трусливый, претенциозный дурашка; сейчас он обернется на то место, где сидел я, поглядит, рядом ли запасной выход, и предложит перейти в хвост, здесь, скажет, дует. Если не сразу, то через какое-то время он обязательно предложит перейти в “безопасное” место. Черт, как грустно наблюдать людей, в голову которых ты заложил идею животного качества, – а сколько, увы, таких?! Неужели именно такого рода животный фермент вызывает немедленное действие? Кажется, Герцен сказал, что мы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права над своими ближними… Верно, кстати; земские соборы легко предали власть приказами думским дьякам за полную свободу в делах своих имений; за установление крепостного права – высшее проявление животности верхних ста тысяч, – самодержавие получило всю полноту власти в стране… И начался застой… А Запад в это время менял одно сумасшествие на другое: то безумие крестовых походов, то всеобщий поиск дьявола, принявшего людское обличье, потом всеобщая эпидемия: «назад к античности, к древнему миру, к утраченному благородству римлян и греков!» По счастью, именно эта эпидемия вызвала у них интерес к знанию, к книгам и языкам, – а не отсюда ли один шаг до бунта? Вот и появился Лютер… Записать бы все, что у тебя в голове, – сказал себе Штирлиц, – попробовать оформить это в схему, могло бы получиться небезынтересно. Девятнадцать лет – в себе, все время в себе, действительно как затаившийся зверь. Олень или волк? – спросил он себя. – А может, кабан? Многотолкуемое понятие – животное. Поди ж, начал за здравие, а кончил за упокой».
– У вас деловой визит, Браун?
– Да.
– Куда? Если, конечно, не секрет…
– А их больше нет, секретов-то… А дальше – того хуже: сейчас рентгеном только легкие и кишки просвечивают, а скоро, надо ждать, научатся смотреть мозги. Поставят к свинцовой стенке, возьмут за руку хваткими пальцами в резиновых перчатках и айда вертеть: «А это что у вас за мыслишка? Беспокоит? Надо бы удалить – лишняя». Ничего перспектива, а?
– Да уж, страшновато… Мне даже что-то зябко стало от ваших слов… Кстати, не замечаете, здесь дует от иллюминатора? Давайте переберемся подальше в хвост, если не возражаете…
Штирлиц усмехнулся, покачал головой. «Будь все трижды неладно, – сказал он себе, – противно жить, когда знаешь, от какой болезни помрешь и в каком возрасте…»
– Там дует еще хуже, Викель. Я бы сразу вас пригласил к себе, в хвост, но там еще сильнее дует, я поэтому отсел на второе кресло, да и потом, если запасной выход ненароком откроется, нас высосет, как в трубу, а здесь мы надежно прикрыты теми, кого первыми будет волочить по проходу…
– Ну вас к черту, Штир… Браун, от того, что вы говорите, отдает садизмом.
– Прошли одну школу, – усмехнулся Штирлиц, – чему ж удивляться? Вы где работаете?
– Я? – Ригельт не ждал такого прямого вопроса; это только янки назойливо представляются: «Я – Джим Смит из Чикаго, владею обувным магазином, женат на молоканше и имею трех детей»; все-таки немец значительно более тактичен, а любой прямой вопрос, обращенный к малознакомому человеку, в определенной мере некорректен. – Я служу в компании.
– В какой? – так же сухо осведомился Штирлиц.
– В… В ИТТ, – ответил Ригельт, невольно поддаваясь манере Штирлица ставить вопросы и досадуя на себя, что он не предусмотрел возможности такого оборота разговора. Впрочем, он не мог себе этого представить, потому что авторитарность нацизма предполагала всепозволенность лишь после соответствующего приказа начальника; тогда ответа было необходимо добиться любым путем; в обычной же жизни, вне стен рабочего кабинета, люди как раз и находили отдушину в том, чтобы не ставить однозначных вопросов, – страх сделался нормой жизни; именно ответ таил в себе особый страх; вдруг что не так скажешь, – поэтому беседы велись по касательной, были осторожны и оттого лишь казались корректными.
– Да? Любопытно, – заметил Штирлиц. – Чем занимаетесь? Насколько я понимаю, эта контора работает в сфере связи. Вы же не инженер, нет?
– Я филолог.
– Ах, вы филолог… Знаете португальский?
– Выучил. Но в основном я имел дело с английским. Вы же помните.
– Я не помню. Иначе бы не спрашивал.
– А вы где работаете? – преодолевая какой-то внутренний страх, спросил Ригельт. – В какой сфере?
– Во многих, – отрезал Штирлиц. – На меня навалили столько дел… Кого из наших видели?
– Полагаете, я стану отвечать на такой вопрос? – с испугавшей его самого резкостью спросил Ригельт. – Мы же не виделись два года, а за это время много воды утекло и люди поменялись. Вон, вы тогда были юношей, а сделались стариком… Выходите в Рио?
– Вместе выйдем, дружище, выйдем вместе, куда мы друг без Друга? Одно слово – братство… Ладно, пойду к себе спать…
– Знаете, я все же пойду с вами… Я укутаюсь пледом и сяду возле иллюминатора, что-то мне не хочется лететь одному.
– Попросите снотворного. Здесь дают снотворное. И проснетесь, когда взойдет солнце. Хоть мы и бежим от него, оно все же скоро догонит нас… И под крылом будет не безбрежный океан, а земля, все не так безнадежно… Никогда не садились на вынужденную?
– Нет. А вы?
– Дважды.
– Страшно?
– Нет. В последний момент, когда ясно, что пожар не затушить и мотор весь в черном дыму, не страшно. Во-первых, это мгновения, доли минуты, а потом чувствуешь себя как спортсмен перед прыжком с трамплина: готовишься к спасению, придумываешь тысячу версий, тянешься к выходу, чтобы прыгнуть в самый последний момент – как раз перед тем, как самолет врежется в дом, гору или сосну… Столько напридумываешь, так перенапряжешься, что потом, когда летчики чудом усаживали машину на поле, тело болит, как после игры на чемпионате…
– По-прежнему играете в теннис?
– Начну… Последние месяцы я был не в форме…
Ригельт достал из портфеля бутылку:
– Пробовали? Это «виньу верди»; мой портье не произносит «в»; вместо «вино» говорит «бино», вместо «верди» – «берди», смешной старик. Разопьем? Чудо что за напиток…
– Спасибо, не хочу.
– Как знаете. Но я вам оставлю глоток. В самом деле не пробовали?
– По-моему, нет.
– Его подают к жареным сардинкам, очень распространено в Лиссабоне…
– Каплю попробую.
Ригельт сокрушенно вздохнул:
– Салфетка нужна, оно шипучее, обрызгает…
– Платок не подойдет?
– И это вы предлагаете адъютанту Скорцени?! Он бы меня публично унизил за такое предложение. Вы не представляете себе, как он утончен, когда речь идет о застолье… Впрочем, не только о нем одном… Послушайте, Браун, попросите у стюарда салфетку, два высоких фужера и, если есть, соленый миндаль…
– Соленый миндаль не обещаю.
– А вот и не убежден, что вы правы. На таких самолетах вполне могут быть деликатесы, они же не зря делают посадку в Лиссабоне, загружают любопытную пищу, что вы хотите – жители океанского побережья…