Йожеф Дарваш – Победитель турок (страница 30)
— Жужка, пойдем ляжем! Принеси-ка мне себя, милую!
Он стоял у входа в шатер с повисшими руками и в свете горевших за спиною свечей напоминал тень первобытного человека перед пещерой; он громко и от души смеялся.
В конце сентября у солнца еще было достаточно сил, чтобы подымать над окрестными болотами и лагерем вязкие испарения. Теперь, когда погибшие летом животные гнили в болотах, эти испарения стали еще более ядовитыми, чем несколько месяцев назад. Внезапные ночные холода вслед за дневным теплом тоже подпортили здоровье людей. Воины, правда, были привычны даже к зимней лагерной жизни, но тут все, вместе взятое — ядовитые болота, неожиданное похолодание, питание, постепенно уменьшившееся наполовину, — легко их сломило. Сперва болезнь подняла голову в лагере королевского наместника Хедервари. Воины, правда, приняли ее сначала за случайность и очень по этому поводу потешались. А дело было так, что вдруг напал на одного из них понос, и сколько раз ни пытался он добежать до края болота, где камыш был срезан, каждый раз срамился… Однако на другой день та же судьба постигла еще десятерых. И поскольку здоровье их не шло на поправку, напротив, больные слабели и уже едва могли двигаться, то все вдруг с ужасом осознали: на них напала холера. К этому времени болезнь уже объявилась и в других лагерях: первый же приступ ее валил солдат десятками. Воеводы еще не пришли в себя от неожиданности, как появились первые покойники. Животный ужас охватил людей, они прятались друг от друга, скуля, словно почуявшие опасность звери. Если бы не строгость воевод, все бы разбежались куда глаза глядят. И так уже многие сбегали под покровом ночной темноты, но далеко уйти никому не удавалось, крепостные их убивали.
В лагере Хуняди к нашествию заразы приготовились. Воинам было запрещено общаться с воинами из других лагерей, а когда болезнь все же обрушилась на них, ей попытались дать отпор. Тех, кого она одолевала, по приказу бана оттаскивали в болотную топь и предоставляли своей судьбе. Часто по нескольку дней и ночей неслись в лагерь вопли несчастных, душераздирающие мольбы о помощи: больные просили воды, пищи, крики их становились все более буйными, потом замирали, покуда в конце концов какой-нибудь бродячий волк не помогал им отдать богу душу.
Суеверный страх овладел людьми, ходили самые невероятные легенды о том, отчего напал на лагерь мор. Одни считали это божьим наказаньем за то, что господа никак меж собой не поладят, другие подозревали крестьян из окрестных районов в ворожбе — в отместку, мол, за отнятый воинами хлеб, которого и так-то мало уродилось… А вельможи упрямо продолжали совещаться, но теперь больше о том, когда и где вновь собраться, чтобы турецкую опасность обсудить; да еще спорные дела улаживали, которые им на суд представлены были. Однако, когда увидели, что содранная с окрестного березняка и сваренная в огромных котлах береста не помогает и болезнь продолжает распространяться, заторопились и они. О каком-либо серьезном соглашении не могло быть и речи: над всеми властвовал страх, каждый старался спасти лишь собственную шкуру.
Снятие лагеря назначили на двадцатое октября. За день до этого утром прибыл отец Якоб в сопровождении священника Балажа, а немного погодя — и портной Ференц. Он приехал из Калочи, где в епископской резиденции отменили назначенное ему священником Якобом наказание — лишение всего имущества и изгнание из села. Так как был он дворянином, последнее слово принадлежало Государственному собранию.
Инквизитор Якоб прежде всего явился к королю, доложил обо всем, что им проделано, а затем направился в лагерь бана.
— Вот, господин бан, священник, не совсем чистый от гуситской заразы, — представил он Балажа. — Думаю, твоя милость найдет ему дело у себя и пользу из того извлечь сумеет, он же при твоей милости души покой обретет!
Бан, места себе не находивший от того, что все его планы рухнули, строптиво возразил:
— У меня покой? Когда горечь сердце мне рвет? И ты смеешься надо мной, отец Якоб…
— Мне неведома твоя печаль, но знаю твердо: душа у тебя незамутненная. А что бурлит немного поверху, так и это порой надобно…
— Ты говорил, отец Якоб, когда мы в последний раз беседовали о душе моей, что погублю я и себя и страну, ежели гуситской ереси поддамся. Я поверил тогда словам твоим.
— А ныне не поверил бы, славный господин бан?
— Может, и нет! Душа моя, подлинно, обрела покой и укрепилась в вере Христовой, но что мне с того, ежели иное меня беспокоит? Со мной ли те, ради кого посылал я воинов своих на орду Антала Надя? Нет, они против меня поднялись, чтобы сразить меня. И ведь как! В недостойной борьбе погубить задумали, туркам выдать! Да только вместе со мной погубят они и заботу о судьбе страны родной. Не грешно ли было смерти предавать гуситов Антала Надя? Не стоило ли на их сторону податься и…
Он впервые попытался облечь в слова давно искушавшие его мысли. Еще никогда он последовательно не доходил до конца этой цепочки мыслей: они возникали у него в часы раздумий и сомнений, но он сразу обрывал их, гнал прочь, едва добирался до неприятных вопросов… Он чувствовал, что тут нужны не расплывчатые внутренние колебания, а высказанные вслух слова, законченные фразы: вот им-то уже можно было бы смотреть в лицо, их уже нельзя было бы обходить стороной. Но они так и не рождались, эти слова и фразы. Вот и теперь они споткнулись у самого трудного препятствия, хотя их подгонял пыл глубокой страсти, и бан, скрипнув зубами, воскликнул:
— И кто-то у меня найти пытается уверенность и покой?!
В шатер вдруг донеслись вопли заболевших холерой воинов: их гнали мимо шатра к болотам.
— Милости!
— Господа баны, Иисус спаситель!.. Смилуйтесь!
— Сжальтесь, испить хоть дайте!
— Матушка родимая, где же ты!
Ужасны были эти жалобные крики, но ни в ком не пробудили они милосердия: больных должно было гнать отсюда, ведь умри они в лагере, холера выйдет из них и переберется в других воинов. А в болоте, если и вылезет, там же и потонет…
Так считали здесь все.
Якоб из Маркин поднял руку, осенил несчастных крестом через откинутую полость шатра, затем обратился к бану:
— Этим уже нельзя помочь, верно?
— Верно…
— Надо ли губить их, чтобы они других не погубили?
— Да, надобно…
— Так что же в тебе, великий бан, вновь милосердие пробудилось к убитым еретикам? Зачем ты травишь себя раскаянием? Не думай, господин бан, что, став на их сторону, ты совершил бы добро для себя и родной страны. Злом даже против зла нельзя добра достигнуть. Но я, несмотря ни на что, с доверием оставляю у милости твоей брата Балажа!
— Оставляй, оставляй, отец Якоб, — успокоившись, сказал бан и добавил с горькой улыбкой: — Все одно у меня ныне времени хватит, буду в хунядской берлоге буквы выводить да итальянские пауки долбить, вот пускай он меня и учит. Ведь надо мной все вечно глумятся, неученый я, говорят?..
Он хотел сказать еще что-то, но в шатер ворвался Янош Витез. Он побежал прямо к Якобу из Маркин, обнял его и облобызал.
— Я лагерь обходил, когда ты у короля был, брат Якоб. Завтра снимается лагерь… Может, поедем на совет, там начали дело портного Ференца слушать?
Все сели на коней и направились к королевскому лагерю. Равнина с обеих сторон дороги походила на растревожепный муравейник: сновали взад и вперед повозки, кое-где начинали снимать шатры. Вверху, под серым от испарений небом, гадко каркая, летали над камышами стаи черных воронов.
— Ну, доблестный господин бан! — Витез пытался говорить весело. — Вот твои любимые птицы. Не пожалуешь ли им какой еды?
— Им смерть достаточно пожаловала! — недовольно пробурчал бан.
Витез и Якоб из Маркин ехали рядом позади всех. Долгое время они молчали, потом священник Якоб заговорил:
— Брат Янош, ты не всю душу вкладываешь в службу при господине бане, как обещал господу богу и мне.
— Я в чем-то ошибся, отец Якоб?
— Не ошибся, но и сам в сторону уклонился.
— А мне казалось, я всегда прямо держусь.
— Брат Янош, если мир со своей истиной соизмерять, то увидишь, что все вкруг тебя криво, лишь ты прямо движешься. Но поставь свою истину подле высшей истины! Это прекрасно, что обогащаешь ты душу рифмами и иными почтенными науками, но надобно ли знакомством с ними изнеживать борцов, веру защищающих?
— Но, отец Якоб, красота рифм и наук обогащает душу. Делает ее благороднее, восприимчивее ко всему истинному…
— Ко всяким сомнениям восприимчивее! Чем выше человек взбирается, тем дальше видит, верно, — но и менее ясно видит то, что вокруг него!
— Однако даже его святейшество папа…
— Не продолжай, брат Янош, знаю, что ты сказать хочешь. Не забывай, что мы живем и боремся в стране, всяческой низости полной и ран греховных. Мы не в Риме, не в Милане или Болонье — мире кроткого духа, мы в Гуннии, а здесь то и дело голову поднимает еретическое безбожие, свирепствуют непонимание и злоба. Так можно ли здесь высказывать возникающие у нас мысли, как бы прекрасны они ни были, ежели они не ожесточают сердца в ненависти ко злу, а разнеживают их? Бойцу нужны не красота и наука, а вера, на битву посылающая, либо уж неверие!
У Витеза не осталось времени для ответа, так как они подъехали к шатру, где шел совет, и наместник короля Хедервари тотчас же вызвал священника Якоба для показаний. Портной Ференц неподвижно стоял в стороне и мрачно слушал слова священника. Его уже допросили, и он ожидал лишь приговора: теперь здесь вершили суд в бешеной спешке, словно оставались считанные минуты.