Йенс Якобсен – Нильс Люне (страница 24)
Основу кружка составляли мелкопоместные дворяне всех возрастов, но были тут еще и юный толстый франт — винокур, и белошеий домашний учитель, который лет двадцать уже никого не учил, но разъезжал гостем по округе с непременным чемоданом моржовой кожи и на серой кляче, по шутливым слухам, украденной у живодера. Он был молчаливый пьяница, виртуозный флейтист и, как говорили, знал по–арабски. К штабу егермейстера принадлежал еще адвокат, имевший всегда про запас свежий анекдотец, и доктор, повторявший всегда один и тот же — времен осады Любека 1806 года.
Члены кружка жили далеко друг от друга и почти никогда все вместе не сходились, но если кто слишком долго не показывался, егермейстер кликал верных, и они отправлялись смотреть волов отступника, то есть на двое, а иной раз и на трое суток заваливались в дом к несчастному и сколько возможно нарушали его распорядок попойками, картежной игрой и другими сельскими утехами, доступными в данное время года. Во время одной такой карательной экспедиции общество не вылезало из дома провинившегося так долго, что у того постепенно вышли кофе, сахар и ром, и под конец пришлось обходиться кофейным пуншем, сваренным из цикория, подслащенным сиропом и подкрепленным водкой.
Словом, компания, с какой сошелся Эрик, была не из самых тонких, но люди столь могучего склада вряд ли умели бы довольствоваться радостями более цивилизованными, а неистощимая веселость и широкое медвежье радушие смягчали их грубость. Будь дарование Эрика сродни таланту Брувера либо Остаде, отборная коллекция кутил явилась бы для него сущим кладом, на деле же он выгадывал лишь то, что отменно веселился. Веселился даже чересчур, ибо скоро он уже жить не мог без кутежей, они отнимали у него чуть не все время, и, хоть часто он корил себя за бездействие и клялся положить ему конец, пустота и душевное бессилие толкали его на прежнюю дорожку всякий раз, как он пытался взяться за работу.
О письме, написанном Нильсу в тот день, когда вечное бесплодие представилось ему порчей, насланной на его талант, он пожалел тотчас, как его отправил, и надеялся только, что Нильс впустит его жалобы в одно ухо и выпустит в другое.
Но Нильс явился — странствующий рыцарь дружбы собственной персоной — и встретил несколько прохладный и снисходительный прием, какой всегда оказывают странствующим рыцарям те, ради кого выводят они Росинанта из теплого стойла. Нильс, однако ж. осторожно выждал, Эрик скоро оттаял, и между ними установилась былая доверчивость. Эрик испытывал потребность облегчить душу словами, сетованиями, исповедью, потребность почти физическую.
Как–то вечером, когда Фенимора уже легла, они сидели и пили коньяк в темной гостиной. Лишь огоньки сигар выдавали их присутствие, да иногда, когда Нильс далеко откидывался в кресле, его запрокинутый профиль четко вырисовывался на темном окне. Вспоминая прежние дни, Лёнборгорд и детство, они изрядно выпили, особенно Эрик. Теперь, когда Фенимора ушла, воцарилось молчанье, и оба не хотели прерывать его, потому что мысли катились неспешно, уютно и нежно, а кровь, согретая закипающим хмелем, сладко пела в ушах.
— И глупы же мы были в двадцать лет! — раздался наконец голос Эрика. — Чего только не ожидали, чего только не насочиняли! Положим, мы как будто и называли вещи своими именами, но как непохоже это выходило на скучные господни милости, которые выпали нам на долю! Жизнь, в сущности, немного стоит. Как по–твоему?
— Ах, я сам не знаю. Пусть ее идет без моих оценок. Мы ведь и не живем почти, так, только существуем. Вот если б нам поднесли ее большим, вкусным пирогом и дали б нарезать… а так, кусочками — ей–богу, неинтересно.
— Скажи, Нильс, — только с тобой не стыдно заговорить о таком предмете… но ты же особая статья… Постой — у тебя есть еще что–то в стакане? Прекрасно! Скажи, ты когда–нибудь задумывался о смерти?
— Я? И еще как! Ты тоже?
— И не только на похоронах или во время болезни, а ни с того ни с сего… оторопь берет! Сижу, зеваю, ничего не делаю, ничего делать
— Отправься путешествовать.
— Только не это! Да что это ты, право?.. Уж не думаешь ли ты, что я конченый человек?
— Конченый? Нет, я считаю, что новые впечатления…
— Новые впечатления! То–то и оно! Тебе не случалось слышать о людях, на заре юности полных таланта, сил, планов и надежд и утративших все, вместе с талантом, — невозвратно?
Он выдержал паузу.
— Они отправлялись
Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь — и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотвержение, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, — святости не наживешь, зато и совеститься не придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Возвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство — и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.