Ярослав Калфарж – Космонавт из Богемии (страница 13)
Мужчина закуривает сигарету и отворачивается. Я чувствую, что вот-вот упаду. Он направляется к главной дороге, потом на север, в сторону дачных домиков. Я опускаюсь наземь, дышу и впитываю адреналин, и мысли у меня проясняются. Рядом валяется упаковка жвачки. Я подбираю ее, рву обертку, кладу ее розовое содержимое на язык. Оно кисло-сладкое, со вкусом ягод и сливок. Зашвыриваю резинку в реку, как можно дальше. Идя домой, я представляю, как катят по нашим картофельным полям американские танки, украшенные союзнической серебряной звездой, как девушки Богемии тянутся губами к парням с квадратными челюстями и мускулистыми телами, взращенными на «Мальборо» и мороженом с фруктовым сиропом. Как это могло бы быть.
Я несколько часов брожу по полям, бросаю камешки в уток, насвистываю мелодии, существующие только в моей голове, дразню злых собак за воротами, тыкая палкой. Как глупо, по-детски, было не попросить отца рассказать о своей жизни. Все, что мне было известно о нашей семье при жизни отца, я узнавал из слухов, по странному поведению окружающих. Я видел, как всякий раз, когда мы были на улице, друзья тряслись от страха, старались выполнить каждую мою прихоть. Даже соседи спешили скрыться в своих квартирах, когда мы с матерью возвращались с рынка, чтобы не пришлось здороваться с нами. Теперь я задумался – а как же Яцко? Почему он меня не боялся? Возможно, его забыли предупредить родители, а может, он просто был таким независимым, ему было наплевать на статус моей семьи.
Я перебираю в памяти все эти моменты, стараюсь ничего не выдумывать, но разница между тем, что кажется, и тем, что есть, стирается и исчезает, как утренний туман на поверхности озера. Уверен я только в том, что тот чужак существует, он видит во мне отца и ненавидит меня за это. Возможно, он желает мне зла, настоящего зла. На миг я хочу, чтобы не было ни революции, ни падения партии. Хочу вернуться назад, в нашу большую квартиру в Праге – родители вместе готовят, бросают друг в друга едой, жар батарей отгоняет холод зимы. Мне все равно, что правит за пределами нашего дома – капитализм, коммунизм или что еще, – пока родители со мной и защищают меня от людей вроде этого чужака. Да, возможно, когда-то отец его немного помучил. Я был бы не против. Даже сам попросил бы отца пытать его, пока он от меня не отстанет.
Я вытираю рубахой лицо и озираюсь – не видел ли кто моих слез.
Домой я возвращаюсь уже на закате. Когда подхожу к воротам, над горизонтом виднеется всего половинка солнца. На крепких коричневых досках из баллончика с красной краской намалеваны буквы:
«Сталинские свиньи. Хрю-хрю-хрю».
В траву у ворот стекает моча и слюна. Я перечитываю буквы, пока не темнеет, тогда их уже не разобрать. Вхожу в гостиную, и бабушка смотрит на меня из-за газеты. На плите варятся сардельки.
– Что сегодня по телевизору? – спрашиваю я.
– Документальный фильм о роке в Восточной Германии до падения Стены. «Осьминог», французский фильм про гангстеров. Там насилие, но ты можешь посмотреть.
Мне так хочется ей признаться. Я сказал бы, как хочу, чтобы отец вернулся и наказал врагов за меня. Я хочу сказать бабушке, что боюсь. А вместо этого ем сардельки с горчицей, наблюдая за французами на экране – их губы шевелятся, не совпадая с чешскими словами, которые они произносят. Бабушка накладывает крем на лицо, и я спрашиваю позволения понюхать банку.
– Дедушка видел ворота?
– Да. Пошел в пивную, успокоить нервы.
Объевшийся и ленивый, я откидываюсь на спинку стула и беру на колени Шиму. Слышу, как снаружи деревенский пьяница Кука спотыкается на главной улице, распевая про сиськи и реки, полные бехеровки. Со скрипом открываются ворота, и мы с Шимой бежим к двери, встречать дедушку.
Он садится на стул, по обеим щекам со лба течет кровь. Шима слизывает соль между дедушкиных пальцев, бабушка прикладывает к ране политый перекисью сопливый платок. Правая щека дедушки черная и опухшая.
– Это Младек и его паршивые городские дружки, – объясняет он.
Младек – городской дурачок, его тело всю жизнь потребляет свинину, а мозг питается исключительно бессмысленной злобой. Он разгуливает по городу как наделенный властью шериф с подчиненными – приехавшими на каникулы из Праги подростками – и напивается до полусмерти на родительскую зарплату. Он из нового поколения юных чехов, чья неполноценность спровоцирована и субсидирована коммунизмом, что и делает его бесполезным для общества. И конечно, в позоре нашей семьи Младек нашел для себя новое развлечение.
– У того фашиста на майке осталась красная краска. Мне теперь придется все перекрашивать. На мою убогую пенсию.
– Но, по крайней мере, не такую убогую, как раньше, – говорит бабушка.
– Вечно ее не хватает, – отвечает дедушка. – Господа меняются, а простым людям достается все то же убожество.
– Не вертись.
– Ты побил их? – спрашиваю я.
Бабушка смотрит на меня так, будто я наступил на ее любимый цветок или забыл покормить Шиму.
– Ну конечно. Ты же знаешь, Якуб, я дрался. Жаль, что ты их не видел, проклятых варваров, говнюков фашистских. Я схватил этого Младека за крысиный хвост и макнул шнобелем в мостовую.
– Мы совсем не такого хотели, – негромко говорит бабушка.
– Это все он. Тот тип с башмаком. Никому до нас дела не было, пока он не явился сюда и не начал языком трепать. Но мы можем уехать.
– Мы не сделали ничего плохого, – говорит бабушка. – Сына старой Седлаковой посадили в тюрьму за то, что лапал подростка, ну и что вы видите у нее на воротах? Ничего. Все так и норовят погладить ее по плечу, эту бедную женщину, родившую монстра, – «Вот, мы испекли для тебя штрудель». Почему же ей не приходится убегать? Мы-то чем хуже?
– Страну шестьдесят лет оккупировали не извращенцы, – отвечает дедушка.
– Они всю планету оккупировали с начала времен.
Бабушка перевязывает ему рану, наливает от боли три рюмки сливовицы, хотя от его дыхания и так несет ромом и пивом. Они молча удаляются в свою спальню, и я тоже залезаю под одеяло. Шиме кровати запрещены, но я все равно беру его к себе, зарываюсь носом в шерсть, пахнущую бабушкиной стряпней и немного шампунем от блох. Дедушка обычно громко храпит всю ночь, но сегодня в доме тихо, лишь по крыше шаркают ветви яблони. Мне не спится, в первый раз после похорон родителей.
Мой отец любил Элвиса Пресли. Покупал его записи у немецкого актера, занесенного в черный список, тот ввозил их через Берлинскую стену. Отец готов был слушать Пресли, когда готовил, когда готовила мама, перед сном, в туалете, в ванной, глядя в окно на клонированные бетонные коробки стандартных домов, ужасающих и впечатляющих своей функциональностью. Женщины возвращались с работы и набрасывали мокрые платья и лифчики на веревки, укрепленные на палках прямо за окнами, и ряды мокрых тряпок разлетались, как паруса удирающего от погони пиратского корабля. А мужчины шли медленно, понурив головы, выбирая, пойти ли в пивную, рискуя попасть под арест, если ляпнут за пивом лишнее, или возвращаться домой к телевизору с одной программой и полке однобоких книг, неспособных разнообразить пустоту жизни. Отец курил и кивал в такт музыке, и, казалось, все шло так, как он и хотел.
«Не рассказывай никому про Элвиса», – говорил он за завтраком. Его любимая фраза. Тех, кого уличали в увлечении западной музыкой, вызывали на допрос – по словам отца, ничего серьезного. Хотя теперь я думаю – а что значило для него «ничего серьезного»? Просто комната с маленьким окошком и случайный товарищ, выспрашивающий, почему тебе для счастья недостаточно даров матери Совдепии?
Как-то мама обнаружила коробку с записями на кухонном столе, а не в обычном тайном месте в кладовой.
– Ты лишишься работы, если кто-то это сфотографирует через окно, – сказала она.
Отец обнял ее за талию, осторожно провел пальцами по краям пластинок.
– Пусть хоть тысячу раз фотографируют, – сказал он, – мы как жили здесь, так и будем жить, и пить кофе, и чистить картошку. На стукача никто не настучит.
Через пару дней я увидел, как отец, приставив чашку к стене между нашей и соседской гостиными, слушает через ее пустоту. Приложив к губам палец, он поманил меня, опустил чашку до высоты моего роста, и я тоже послушал. Ровный голос, пробиваясь через помехи, говорил о том, что нехватка картофеля во всем Советском Союзе – очередной признак бесхозяйственности Москвы. Радио «Свобода», смертный грех, враг. Отец ушел в спальню и набрал телефонный номер. Спустя примерно час в коридоре раздались крики. Приоткрыв дверь, я увидел, как пана Стрешмана и его сына Станека забирает полиция. Я почувствовал дыхание отца на затылке, и пан Стрешман ровным голосом неживого радиодиктора выругался в сторону нашей двери. «Подлый стукач», – сказал он. И еще раз, и еще.
Теперь мне хотелось расспросить отца. Если бы я только мог, то привязывал бы его к стулу и ставил на колени горячий чайник до тех пор, пока он не рассказал бы мне все о своей работе, о государственных тайнах, не сказал бы, чем он занимался. Он всегда действовал так спокойно – опускал иглу на проигрыватель, ласкал маму, снимал телефонную трубку, вечно с прямой спиной, чуть покашляв до того, как заговорить официальным тоном, – и я не мог представить, что он вовсе не был героем. Он проигрывал свои записи, а я молчал.