реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Свои страницы. К творческой автобиографии (страница 20)

18

Когда наших гостей попросили оставить теплоход и все они ушли, я с нижней палубы, чтобы быть поближе к ним, вглядывался в лица людей на пирсе.

«Коммунистический оркестр». Народные духовые инструменты. Мужчины, женщины, молоденькие девушки — все в белом, легко одетые, хотя после, под конец их почти двухчасовой игры, стало холодно. Старик в матросской шапке, исполнявший свою работу ударника очень серьезно. Он, чего доброго, как и многие из более пожилых, сидел в концлагере, и подтекста в этой его серьезности — на целый роман. Бабушка, седая, энергичная, работала на большом барабане, а потом, в довольно коротких перерывах, к ней подбегала маленькая внучка, которая, пока оркестр играл, или стояла смирненько в сторонке, или — в белом платьице — подпрыгивала и мелькала, точно капустный мотылек, перед трубами да барабанами.

Рабочий, который перед этим приходил к нашим ленинградцам, а я был у них «переводчиком», стоял в толпе с женой и сыном. На палубе отец говорил нам, что сын разносил газеты, устал, прилег отдохнуть, поэтому вот и пришел немного позже родителей. Волосатый, с первыми усиками, красивый парень (как и мой) пел, кричал и улыбался. Как и папа с мамой, маленькой и, кажется, работящей. В этом семейном единстве видна была частица всеобщей душевности.

Белый трубач в перерыве брал на руки малыша, который был с мамой здесь, среди передних в толпе, и это тоже по-своему говорило о серьезности отношения этих людей к делу мира и дружбы с нами. (Здесь и «плакатные слова» ложатся нормально.)

Закончилось «Интернационалом» — на пирсе и на палубах. А потом катер, переполненный людьми, долго шел рядом с нами по неспокойной Эльбе, немцы пели, кричали «гох!», махали руками, поднимали сжатые кулаки, мы отвечали им. При последнем прощании их «Тигер II» трижды прогудел, ему басовито ответил наш белый «Калинин», и мы пошли дальше одни.

Еще яснее, кажется, увидел отсюда, издалека, из потенциального очага войны, как она нужна людям и какая она мудрая — политика мира.

Когда стоял на шлюпочной палубе, среди немногих, что вышли сюда из плотной толкотни на палубе нижней, как-то спокойно и ясно подумалось, что и Германия, как и Польша,— некая частица моей биографии, моей жизни.

А теперь вот, записывая позавчерашнее, вспомнил, как Короткевич с грубоватой искренностью говорил мне недавно, что я свой роман доработкой сделал хуже. Пока что не вижу этого.

...Мы ездим, плаваем, а жито тем временем растет... Думал, когда ехали из Любека, что Коля умел и любил его, жито, выращивать...

***

О книге нашей думал и так, что мои поездки, в Польшу и теперь,— хоть короткие, однако в семь стран,— помогают и мне, и всем нам троим создать обвинение фашизму на дыхании общечеловеческом.

***

«Что такое профессор Академии художеств по сравнению с теми высокими целями, которые человек ставит себе, когда он еще только мечтает о будущем? Мечтаешь ведь не о положении и титуле, а о том всемирно-историческом, что тебе предстоит совершить, об океане творческой жизни...» (Карин Байе, «Человек больших возможностей» ).

Вспомнил, читая это, как мне когда-то, уже так давно, понравилось у Доленги-Мостовича: «Надо быть кем-то, пусть небольшим, но нужным». Что ж, радоваться за себя, что и в самом начале пути думал не о славе, а о главном? А так ли это? Тогда я был, возможно, искреннее чем теперь?..

Что же это — депрессия, если я почти все загоняю в записи, в то время когда это должно быть не главным? Непроизвольность этих записей я разрушаю и тем, что часть из них печатаю,— в чем, впрочем, пока что не раскаиваюсь.

Два низкорослых толстых немца, члены нашей советско-польско-немецкой группы, курят на палубе, спрятавшись от своих, тоже немолодых уже, фрау, от их забот о здоровье мужей. Стоим втроем на корме. Светит последнее солнце, тихо колышется вода.

— Herrlich! — говорит один. А второй расшифровывает эту радость:

— Они, фашисты, хотели нас, коммунистов, уничтожить, а мы вот стоим, сигары покуриваем, любуемся такой красотой!..

Хорошие люди. А внешне как будто забавные.

Длинноволосое, простое обаяние финских девчат в джинсах и парней — тоже просто, нарочно помято одетых, с длинноволосьем чуть ли не калеваловским. Квартет, который дважды участвовал в берлинском фестивале политической песни, а теперь едет в Чили. Песня про Наталью, украинку, что в дни войны вместе с финнами сидела в финской тюрьме. Песня карельская, под музыку Сибелиуса. Песня на слова Евтушенко. Передавая ее содержание, переводчик запутался и сократился: «В общем — радость работать». Радость — хорошо знакомая и этому народу. Чужое слово с музыкой слышится лучше. Немецкую песню по-фински вместе с квартетом поет и зал. Хлопая руками. И в этом чудесном содоме шмелем гудит аккомпаниатор на пианино. Музыка финна Ояра на слова Хо Ши Мина «Хорошая погода». Птичья непосредственность песни. А непосредственность певцов — как у тех гамбургских молодых коммунистов.

***

«Я не хожу в никакую кирху, но я очень люблю сделать человеку что-нибудь хорошее. Мне это приятно. Но не будем философии, а лучше говорить шутки».

Так наша гид, пожилая веселая финка, ответила на праздный вопрос, какого она вероисповедания. Слабое знание языка не помешало ей сказать о главном.

***

Кое-где начинаю понимать абстрактное искусство. Не только как прикладное, но временами и как музыку красок и форм. Что-то от детского видения мира.

***

У простых людей, как у детей, в неправильности языка иногда проблескивает глубокий смысл.

Наша Дануся путает значение слов «уже» и «еще»: «Ты под стол не полезешь, и гавкать не будешь, потому что ты еще, дед, большой». Не дорос до компании.

В ленинградском доме Комитета защиты мира старушка-гардеробщица, у которой я спросил, как найти мне товарища N.: «Идите на второй этаж, в комитет мира и защиты». Государственный взгляд на вещи.

***

В мокрых после дождя яровых — мокрый памятничек в ржавой ограде. Шестьдесят пять женщин и детей, расстрелянных в силосной яме, и два солдата, похороненных здесь позже, в дни освобождения. А надпись на памятничке: «Вечная слава воинам-героям...» И только.

***

Деду за девяносто. Глухой, немощный. Присказка по разным поводам и кстати, и некстати: «Ну, добра». «Хату свалили, людей побили. Ну, добра...» Спокойным, эпическим голосом рассказывает: «Один дурень был тут у нас старшинёю калгаса. Ну, добра...» И надо сдерживаться, чтобы не тыкнуть смехом, которого у нас все эти дни так мало...

***

Вспомнил N.,. молодого писателя, военного сироту который видел в детстве, как женщины пахали на себе, сам голодал страшно, а вот написал об этом трошки — и такое же робкое трошки! — и... запил в столице, в роскоши... даже не ресторанов, а ларьков. Грустно...

***

Читал двухтомник Горецкого, начав с записей «На империалистической войне». Обронил тогда в блокноте; «Горецкий — вкус правдивости». Говорил потом с N., что он, Горецкий, сильнее Чорного, шире, глубже, больше «европеец», общечеловеческий, оставаясь — вместе с тем — очень нашим.

Купил три комплекта, послал Неуважному и Жидлицкому, а потом Гаврила Иванович Горецкий прислал двухтомник с автографом, приятно удивив этим подарком, и я стал думать, кому же хорбшему подарить свой...

Какой роман можно было бы написать о братьях Горецких! Писатель и ученый. Две судьбы, многотрудные и прекрасные.

...К записи этой пришел от мысли — есть ли у меня где-нибудь о том, что мне рассказывала старенькая жена географа С. Как в 1917 году она услыхала от своего жениха на свидании, что умер Максим Богданович, и как они пошли, заказали да отстояли вдвоем панихиду по нему... Тоже тема! Если кто сумеет дать надлежащую концентрацию всего, что здесь нужно, чтобы вещь получилась настоящей.

***

Парандовский, «Алхимия слова».

Пушкину значительно легче было освоить античную и западноевропейскую классику, а нам это — труднее, ибо после Пушкина создана колоссальная литература, которую надо знать, чтобы считать себя образованным литератором. А нам же приходится еще и жевать, и глотать столько «необходимой» непотребщины... И все же надо знать много, как можно больше. И завидно, что другие, как Парандовский, знают. И смешно, и грустно, как некоторые наши кандидаты, доктора да академики надуваются, считая, что они уже знают все.

***

Пристойненькие воспоминания N. о Твардовском, где он лепит его «по образу своему и подобию», обходя все «теневое». Благо, что в богатой натуре можно легко надергать и одного лебединого пуха...

***

Созвездие близких у меня небольшое, однако оно есть. А некоторых звезд и звездочек я не знаю,— читателей. Только время от времени кто-нибудь из них «выдаст» свои чувства к моему слову, письмом или через кого-нибудь третьего.

***

В лирической прозе, особенно в записях, кроме всех прочих, положительных и отрицательных качеств, есть еще одно, едва ли не главное,— ты сам, твоя личность.

А этого как раз тебе самому и не видно — со стороны, а не изнутри. И судить не тебе.

***

И все-таки в своих миниатюрах я чувствую себя в наибольшей мере самим собою. И вот жду книги с ними, собранными и просеянными, жду как чего-то нового, самого важного из всего, что я делал и делаю. Какое-то даже необъяснимое чувство к этим записям, которое по-своему говорит мне, что я еще что-то хорошее буду делать, что о таком именно я и мечтал с самого своего начала.