Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 23)
В росных ветвях спокойно, не спеша дозревают большие зеленые груши.
Временами меж листьев упадет, заискрится на солнце капля росы.
Мальчик из этой чудесной долины был, наверно, вчера на празднике Туманяна, в большом высокогорном селении. Видел я вчера такого. С ручонкой в материной руке шел он в церковь (преобразованную в этнографический музей), где служил когда-то сельским священником отец великого армянина, «благороднейший человек», как назвал его сын. Кто знает, кем он будет, тот вчерашний мальчик, каких высот достигнет. Однако с ручонкой в маминой руке, пусть такой загрубелой, потрескавшейся, мальчику очень неплохо...
Мой мальчик, сегодняшний, пошел наконец в школу: его не слыхать.
Вместо петухов и собак в долине, где селение и дорога, заговорили моторы.
***
«...Но почему тебя пережила любовь моя?» По-восточному это звучит совсем не сентиментально.
Здесь, на горе Мтацминда, над роскошной панорамой солнечного Тбилиси, куда мы прибыли, чтобы продолжить юбилей Туманяна, здесь, у могилы Грибоедова, мне вспомнилась другая трагедия и другая надпись.
У многодетной небогатой вдовы утонули в сенокос, купаясь поздно вечером, две старшие дочери, работницы и красавицы. Недавно, через тридцать с лишним лет после того случая, бродя под старыми соснами того кладбища на горе, я набрел на серый, замшелый памятник. На нем, под заржавленным чугунным крестом, обязательными буквами ЗПРБ, под последними биографическими данными не одного, как обычно, раба, а двух божьих рабынь, стоят две белорусские строки:
Ой вы, сосны, не шумеце,
Маіх дочак не будзеце.
Ярко представилось — теперь, в Грузии,— как та мать бабьим делом, в темени своего беспросветного горя, запрягала коня, скрипела колесами по колеям, торговалась с местечковым умельцем и, наконец, сойдясь в цене, дала ему помятый в узелке платка и расправленный непослушная рукой листок бумаги. Из ученической тетрадки в клеточку или в две линейки. Попросила мастера выдолбить хорошо всё — те все буквы и это еще, чего другие не пишут. За дополнительное он не взял, только посмотрел на нее, поднял глаза от строчек, написанных неуверенной рукой одной из двух меньшеньких, которые еще «бегают в школку». Написанных — под мамину диктовку. Сама придумала?.. Услышала это когда-то?.. Не все ли равно?..
Девятнадцатилетний юноша, я тогда, в далекой западнобелорусской действительности, записал себе новую тему рассказа. И как многие другие темы, не решил ее, да и не начал, хоть чувства и волновали меня. Особенно в июльский вечер, когда мы, молодежь трех деревень, несли по узкой, лохматой дороге два гроба, когда мы опускали и закапывали их в одной широкой яме под соснами, уже тогда старыми. И тогда, и долго еще я не знал, что мне делать с моим волнением...
И вот когда, вот где оно отозвалось в душе.
***
Неожиданно, невольно представилась наша Земля, окруженная мириадами постоянных вспышек — бесконечными сменами одиночек и поколений.
Со множеством людей, близких, знакомых и просто виденных за мое полстолетие на трех кое-как обжитых мною континентах, со множеством известных по книгам и картинам, по музыке и кино,— реально и поэтично представилось — не передать...
И одно пронизывает эти вспышки, эти смены — то, что остается, что умножается, имя чему — достояние человечества, его история, его моральный опыт, его бессмертие.
1969
ДОЖДЛИВЫЙ, СОЛНЕЧНЫЙ АВГУСТ
Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж тарелок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий частокол общипанного коровами аира.
Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким светом. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее бульканье ручья, что впадает в Щару. Батька аист или, может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух в недалекой деревне простодушно делал свое — кукарекал раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку с другими.
Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением. И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно неподвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.
Большую часть жизни человек проводит в одиночестве. Почему некоторые люди боятся, не любят его?..
И еще одно хочет в блокнот:
Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска по ним — это также ощущение долга. Перед главным в жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас покинули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье осознанных дней и минут.
Хорошо вот так писать — когда бумага и душа в траве.
***
Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой поволокой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать, то ли еще собираются подсыпать.
Председатель приехал за мной, как уславливались, в шесть.
— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося на дороге! Три красавца, богатыря.
Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха колхозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повторяет свое восхищение и за рулем «газика», который с ровным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:
— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!
Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок, и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить...
Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо. Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем, он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной. Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом: «А ты что, мало позируешь? И перед ним...» Однако чаще мне думается, что мы с председателем забываем о таком, скорее непроизвольном, чем сознательном, позирований и просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет, а я — охотно знакомясь с этим живописным уголком, с новыми людьми.
Кое-что я уже здесь знаю.
С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сонной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти, вижу его молодую хозяйку.
«Газик» наш остановился у забора, за которым над мокрыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — последними недоклеванными ягодами.
Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В накинутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой. Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный, покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с телеантенной над ним, с электричеством и газом на службе у хозяйки,— так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.
Пока они ведут свою будничную, деловую беседу, я, мне кажется, незаметно любуюсь Люсей и вспоминаю две странички ее биографии. Выпускной вечер в десятилетке, «голубой вальс», когда бойкая выпускница осмелилась и вывела на круг самого председателя, такого культурного, только что из района. А после разговора с ним задумалась девчина: а не остаться ли ей, на самом деле, в своей деревне телятницей? И горе молоденькой телятницы вспомнилось. Как одна из ее буренушек, по обычаю лесных коров, удрала в чащобу — телиться. Трое суток искала ее Люся. Сначала просто ходила по лесу, звала да плакала, а потом догадалась и начала ждать корову у водопоя, около лесной речушки. И дождалась. Уже с теленочком.
Я незаметно, кажется мне, наблюдаю за тем, какими добрыми глазами этот пожилой бывалый мужчина, тяжело раненный фронтовик, смотрит на молодую, здоровую, веселую, почти красавицу, и вспоминаю многих его помощниц в других деревнях колхоза. Доярки, зоотехники, учетчицы, агрономы...
— Меня иногда,— смеялся как-то председатель,— называют бабьим угодником. И друзья, и начальство. Много, видите ли, у меня девчат да женщин на самых ответственных участках. И в самом деле — больше, чем мужчин. И каждая, скажу вам, на своем месте.
Снова едем. Снова любуюсь неяркой, диковатой, не очень щедрой на хлеб красотой полей. С пригорками, с частыми перелесками, с кустами можжевельника и валунами на обочинах дороги.
Навстречу нам по полевой дороге идет... Вскоре становится ясно — идет молодой человек. Чуть ли. не подросток еще. Без шапки, светловолосый. Пока мы с ним поравнялись, председатель успел сказать, что это один из троих сыновей кузнеца, старший, допризывник. Все три парня механизаторы. Толковые. Вот же работы сегодня в поле нет, праздник, так сказать, поневоле, а он идет. Понятно, к своему комбайну.
Мы остановились. Они здороваются, как взрослые, юный и пожилой, и начинают разговор. Опять же деловой. И я снова замечаю во взгляде председателя, как и с Люсей было, сдержанную отеческую ласку. И действительно, приятный парнишка, этот комбайнер. Хорошая, видать, семья у того незнакомого мне кузнеца. Младший еще не дорос до комбайнера, ездит со старшим братом, вот с этим, за помощника. Об этом я узнал теперь, из беседы, которую слушаю, и мне как-то тепло от несильного желания спросить у парня и услышать в ответ, что тот, который мал еще, известное дело, спит себе сейчас, законно восполняя под дождь свое ежедневное недосыпание.