Янка Брыль – Осколочек радуги (страница 34)
Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водяной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.
— … И сковали они, внученька, деда цепями и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…
— А зачем?
— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть я и побывал в этих самых Лукишках…[19]
— А на каких это лу-кишках?
— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.
— А зачем?
— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради пана Езу́са, а ради хлеба ку́са. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь, и старики. Даже и девки, и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.
— А бабуля твоя обливалась?
Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.
— Обливалась, внученька, еще как!
— А папа обливался?
— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядек, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.
— А мама?
— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.
— А она обливалась?
— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по ко́му, а кому — так и по два.
— Дедуля!
— Ну?
— А я вот возьму, да с лодки — скок!
— Я тебе скокну, глупенькая! Скокнешь, да и не выскочишь!
— И выскочу! Выскочу на полено, что лодка тащит, а потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде! И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще дальше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и — скок!..
Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла, откинув назад голову.
Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху, сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и слушать не хочет. Как сказку на печи; интересно — глаз не сводит, а нет — не хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали…
Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода, и небо. По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо видно — идут машины. Одна — с сеном, другая — со снопами, а то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и цокота́ жнейки вон там, на желтом поле, помахивающей крыльями. И чайки почти не летают. И рыба уже не жирует. Один только белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там, дурачок, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли свет!.. Молчит, не дает о себе знать и блесна на длинно отпущенной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Время от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не очень верится, что в такую глухую пору какой-нибудь дурак клюнет. Пускай тащится… При немцах, один партизан рассказывал, у них в Орловской губернии когда-то, идя в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется клячонка какая по дороге, так подъедем!
Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем перевесилась через левый борт и полощется ручками в воде.
— Садись, глупенькая. Не дай боже, случись что, так я не очень-то нырну за тобой. Из меня такая щука, что оба на дно. Садись хорошо, как сидела.
Произнося эти слова, дед не перестает думать о своем. Но думать мало, надо поделиться с добрым человеком.
— Живет иной, — начал он, — и сам не понимает, на каком он свете. Такой лес, внученька, что душа радуется. Над самым озером, сосна в сосну! А тут сделали подсочку!..
— А что это?
— Смолу выпускают из сосны.
— А зачем?
— Лес этот собираются рубить. Крапивой бы рубануть того, чтоб сидеть полгода не мог!.. Кто где вздумает, как вздумает, так лес и валит… Ходил я на днях в район. А по дороге зашел к Василю Романовичу, потому что мы с ним, внученька, любим иной раз погуторить. Вон туда!..
Он мотнул бородой в ту сторону, где — за шестью-семью километрами водной глади — виднелась новая дачка. Ганночка внимательно посмотрела туда и, ничего, кроме светлого пятнышка на сине-зеленой ленте леса, не разглядев, сказала:
— У них есть мальчик Игорь.
— Есть, внученька. Я ведь тебе о нем говорил. И сам Василь Романович тоже человек хороший. «Мы, — говорит он мне, — доберемся до них, Остап Иванович, до этих лесорубов!..» Вот, думаю, такого б начальника в район!.. А вчера, внученька, иду это я опять мимо дачи, захожу, а мой Василь Романович, как не ездил в Минск, так и не едет. «Что же вы, — говорю ему, — ждете, покуда заместо Цереймовского бора одни пеньки останутся?» А он смеется, сидя в тенечке, в таком, внученька, кресле, что все качается туда-сюда. «Образуется, говорит, Остап Иванович. Не будьте, говорит… писимилистом». Парень ты, думаю я о нем, тоже не молокосос — говорил, что шестьдесят годов, — но неужто ты впрямь так уже ослабел да обессилел?! Само оно не образуется. У себя ты небось не ожидал, покуда оно образуется само, — кубометров сто на дачу срубил. Да и так еще лесу гектара два огородил. Чтоб даже и по грибок из-за забора не выйти!..
Ганночка уже не переспрашивает. Она сидит совсем тихо, смотрит на деда и на все вокруг не шевелясь… И дед догадывается, в чем тут дело.
— Сейчас, внученька, доплывем. Кабы не эта колода, так мы бы с тобой… Ах, ты! Видели вы?..
Он отпустил весла и выхватил из-под себя дощечку дорожки.
— Ага! И здоровая, видать! Ты только, внученька, сиди! А я ее… Дай бог побольше!..
Старик стоял в лодке во весь свой высокий рост и, по-молодому радостно-взволнованный, туго наматывал дорожку на дощечку.
— Погоди! Покажи свой норов! Коли уж ты, дуреха, зацепилась в этакую пору, так я тебя… Ага!..
Над водой показалась раскрытая в смертельном ужасе пасть хищницы.
Увидев этакий печной зев, такие ворота, большинство спиннингистов кричат обычно: «Килограммов, брат, десять!» И перехватывают, конечно, раза в три, в четыре. Дед Вячера слишком уже привык к этой купле на глаз: он ошибался только на граммы. А все же и он волновался сейчас, как юнец.
Взятая на надежную привязь щука, как «овсяный» жеребчик на корде, не очень долго и хорохорилась. Старик то отпускал ее, то снова натягивал дорожку, а потом, учуяв момент, поволок без лишних слов. Нагнувшись, он взял со дна большой сачок, ловко подвел его под щуку и отпустил дорожку. Насмерть перепуганная дурында отчаянно, слепо нырнула в большую сетчатую торбу и, вот уже заколыхалась в ней над поверхностью воды, вот уже, освобожденная из сачка, шлепнулась на дно лодки. Старик вцепился одной рукой в ее толстый, как полено, хребет, другой мощным рывком прижал храп книзу и услышал, как внутри, в зашейке, щуки хрустнула кость. Блестящая скользкая рыбина перестала упруго и лихорадочно биться в руках, обмякла и легла на черное, просмоленное днище. Зеленовато-золотистая, в белый горошек.
— Два с половиной, от силы два шестьсот, — переводя дыхание, сказал, глядя на добычу, старик.
Слегка испуганная всей этой возней, светленькая Ганночка уже смеялась, подпрыгивая на лавке, всплескивая пухлыми загорелыми ручками:
— Михасю! Дедуля, миленький, Михасю! И щуку, и мешок с силявой — все!
— Все, внученька, все ему, — говорил, еще тяжело дыша, дед, снова берясь за весла.
4
Силява очень вкусна и в ухе. И мудрить долго не к чему: перемыл ее да в чугун, чем больше, тем будет жирней и вкусней. Соли туда, пару картофелин, если есть под рукой, хотя бы одну луковицу. Известно, если б перцу да лаврового листа — еще бы лучше. А то есть у некоторых мускатный орех… Эх, жаль сироту — не стерпеть животу! Сохрани, боже, от горшей беды, нежели уха без этого ореха или без перцу…
На загуменье деревни Нивищи, на сухом песочке, в трех шагах от озера, у ольхового куста, шевелится, потрескивает небольшой костер. В бледном пламени стоит треножка, а на ней большой чугун. Уха только что поставлена. Дочка деда Вячеры, еще не старая, подвижная вдова Надя, только что прибежала со жнива — сварить обед мастерам, перекладывающим хату. Поставив уху, Надя чистит щуку. «Рыба с рыбой… Ну что ж! Ведь не у себя в печи…»