Йана Бориз – О чем смеется Персефона (страница 15)
Однако беседа текла по скучному пути: про терзания материнского сердца, неподходящее для прогулок время, светские условности и даже скандальный поступок Мирры, поставивший каждого свидетеля того злосчастья в двусмысленное положение. Выходило, он все знал. Старомодная воспитательная лекция грозила не закончиться до темноты, а ей ведь надлежало озаботиться ночлегом. Утром можно уехать к дядюшке Августу Романовичу, и будь что будет. Но и расставаться со Степаном – таким уверенным, взрослым, заботливым, умевшим сыскаться там и тогда, где он бесконечно требовался, – тоже дурной финал.
Трудные мысли вертелись в голове, сменяя одна другую, они мелькали брусчаткой под ботами, шелестели листвой, плыли облаками. Тамила с удивлением обнаружила себя недалеко от Павелецкого вокзала. Пузатая амфора на крыше придирчиво оглядывала широкую площадь, несколько высоких окон перечеркнули доски, с правого боку выросла уродливая бородавка дощатого сарая. Перед зданием бродили солдаты, косились в сторону Зацепского рынка. Чумков говорил об ответственности, о том, что самостоятельная жизнь обставляется службой, жильем, соратниками. Куда она пойдет? С кем и на что собирается жить? Все эти доводы соответствовали истинному положению. А концовка оказалась неожиданной:
– Однако если ты, товарищ, все-таки намерена держать такую кашавасию, я могу предложить тебе свой дом и свою заботу, хоть она и не идет ни в какое сравнение с тем, к чему ты привыкла.
– Что? – Тамила сбилась с шага, оступилась и потому ухватила его за рукав. Вышло по-дуралейски, будто она за него цеплялась.
Он коротко изложил свои доводы: влюбился – да, не мог изжить из сердца – да, свататься не помышлял, потому как не отдадут, – тоже да, голову морочить не хотел – да. Теперь, если у нее все серьезно, то есть не детский каприз и не взбалмошная придурь, он готов жениться хоть завтра, однако не может обещать экипажей и пирожных. Оттого и молчал, не лез с признаниями.
Кострома тут же улетучилась ночным кошмаром, голова закружилась вместе с золотыми лоскутами осени. Тамила боялась верить услышанному и молилась, чтобы он еще и еще раз повторил. Степан догадался: разъяснил, что жизнь с ним ничем плохим не чревата, просто она не будет такой праздной и блестящей. Он говорил так же подробно и веско, как до того уговаривал вернуться под матушкин кров. Ей не удалось взять в толк, о какой такой праздности шла речь. Тася не помнила себя бездельницей: гимназия, фортепиано, танцы, кулинарные книги, рукоделие, визиты и примерки – дни полнились хлопотами с тех пор, как вместо коротких детских платьиц maman стала заказывать для нее взрослые с турнюрами.
Декор показался неподходящим для спора, да и вся эта праздность-непраздность решительно не важна: пусть лучше он снова скажет про любовь. Степан добавил, что его чувства проверены разлуками и бессонными ночами, и вообще он человек серьезный, и двадцать два – вполне зрелые годы для брака. И еще: он надеялся, что их собрания откроют ей глаза на роль женщины в новом обществе и она сама выберет верный маршрут, то есть простого и честного мужа без имени и капиталов, зато с бесконечным запасом любви. Этого хватило, Тамила потупилась и ответила коротко, как учили в бонтонных книгах:
– Я с благодарностью принимаю оказанную мне честь.
…И вот теперь перед ней стоял утюг, щерился чугунной мордой. Его следовало брать в руки и возить по выстиранному белью. Вызвалась она сама, Анастасия даже не хотела давать его в руки. Что ж… Благородные семейства тем и сумели возвеличиться над прочими, что не отступали перед трудностями, сражались не только с утюгами, но и с захватчиками. Она одолеет эту науку, как и все прочие.
Тамила схватила своего раскаленного врага, он оказался тяжелее, чем показалось вначале. Первый штрих лег на льняную скатерть широченной просекой, второй распустился широколистным цветком, третий рассыпался картечными клиньями, шестой или восьмой запутался в изломах и окончательно перестал их побеждать. Требовалось заново ставить утюг на угли, калить, ждать. С непривычки заломило плечи, в кисти прокралась предательская немощь. Нет! Она не сдастся с первого натиска… Впрочем, она вообще не намерена сдаваться.
Когда Степан говорил про отсутствие привычных удобств и скудость семейного кошелька, Тамила не вполне понимала, что именно маскировали эти слова, а он постеснялся назвать отхожее место во дворе, баню по субботам вместо привычной и удобной ванной комнаты, керосиновую лампу вместо электричества. Это были сущие мелочи по сравнению с любовью, но все-таки жизнь состояла и из них тоже. С гордо поднятой головой уходя от матери, она видела себя где-нибудь в теплом и уютном уголке, а вовсе не в очереди к выгребной яме. Разочарования оказались тем тяжелее, что ими не позволялось с кем-либо делиться. Ведь Чумков о том и толковал, мол, непривычно тебе будет бытовать с нашими рылами. Она отмахнулась – значит, нынче следовало не жаловаться, а поплакать и забыть. Утюг – это всего лишь железяка, а чечевичная похлебка – всего-то немудреная еда. Она научится кашеварить не хуже других; ежели простые бабы наловчились, то благородная Осинская уж как-нибудь да осилит эту науку. Так она впервые подумала о себе как о бабе – не барышне, не баронессе, не госпоже, а бабе.
Утюг двигался кривыми бороздами, оставляя обидные островки измятого полотна, как у нерадивого пахаря. Со лба капало, под мышками взопрело. Тамила всегда считала себя полнокровной, здоровой, сильной в меру своего возраста и конституции, но в борьбе с рутинным занятием обнаружила и головокружение, и ломоту в спине, и потливость. Рубаха оказалась не в пример капризнее скатерти, она никак не укладывалась прямоугольником, ворот торчал, рукава плясали под утюгом, как циркачи на канате. Эх, даже им не по вкусу угли и раскаленное железо! Ее рука смело атаковала полочку, справилась с траншеей первого шва, подступила ко второму. Предательская, невидимая снаружи спинка тут же обозлилась и пошла волнами. Тамила одернула ее справа и сразу же слева, призывая к дисциплине. В этот миг мерзавка пуговичка с самоубийственной прытью бросилась прямо под раскаленную подошву, утюг крякнул, подпрыгнул и недовольно зафырчал. Тамила испугалась, протянула руку, чтобы… Она сама не понимала зачем. Тут же в пясть впился кусок адской сковороды. Конечность заныла – не только место, куда клюнул утюг, а вся целиком, от мизинца до ключицы. Она схватилась правой рукой за левую, поднесла к губам, подула и одновременно заскрипела зубами, потому что от дутья не предвиделось никакого толку. Из глаз выступили слезы, и сдерживать их не хватило сил. Раненая, несчастная, неуместная в этом доме и в этом опасном мире барышня присела на корточки, разрыдалась в голос. В доме тишина, все ушли на охоту за снедью, никто не поможет. Первая порция слез быстро иссякла, следующая сочилась медленными каплями. Наверное, нужен холодный компресс, от него будет больше проку, чем от рева. Она выскочила в вестибюль, именуемый здесь сенями, схватила ковш, зачерпнула из бочки колодезной воды, опустила внутрь руку. Боль не ушла, только изменилась – из кричащей и звонкой стала тягучей и бесконечной. Пожалуй, такая даже хуже. Ноги понеслись на кухню за салом или какой-нибудь притиркой, но, едва войдя из сеней в дом, споткнулись о горелый запах – так пахло несчастье… или спаленная рубаха Степана.
Когда Чумков вошел в горницу, Тамила баюкала обвязанную руку, утюг стоял на месте и не выдавал тайн, в открытые окна влетал запах увядающей листвы и скорого дождя.
– Что за колбасятина? – Он кинулся к ней в грязных ботинках по чистым половицам. Это означало, что Насте придется их заново мыть, а Тамиле – краснеть.
– Чепуха. Обожглась.
– Ох… Солью посыпала?
– Нет.
– Зря. Давай поскорее будем лечить.
– А… ты и это умеешь?
– Что? Сыпать соль? Да, умею, это нетрудно. Я и тебя научу. – Они дружно рассмеялись.
– А я, дуралейка, решительно ничего не умею.
– Твое дело – меня любить, остальное неважнецки.
Рука сразу перестала ныть, Тамила встала и крепко поцеловала Степана в губы. Но потом все равно сказала:
– Ты бы снял обувь, Настя пол вымыла. Неловко топтать ее труды.
Аполлинария Модестовна очнулась в лазарете, какие-то добрые люди подобрали ее в кустах на берегу Яузы обеспамятевшую, раздетую и, вполне вероятно, опоганенную. Сама она ничего не запомнила. Доктор известил квартального, по цепочке весть дошла до Олимпиады, а та уже примчалась забирать хозяйку под свою опеку. Это все промелькнуло полусном-полуявью, через страшную боль в голове, в пояснице, в ноге – везде. Начиная с того душного вечера, с коварной осенью семнадцатого года баронесса виделась только через окно. Доктор соорудил налепну́ю повязку и велел лежать. В голове засел топор, он то нагревался, то остывал, оба действия вызывали тошноту, голод рождал немощь. Думать не хотелось, потому что мысли служили углями для несносного топора. Она ведь так и не нашла Тасю, даже со Степаном этим чертовым не поговорила, не усовестила. Останься она на ногах, достучалась бы, докопалась, а так, кряхтя на подушках, – пустое. Но почему дочка так и не пришла домой? Ведь ей надлежало промыть глаза и уши, очнуться. Двух дней не хватило? А трех? А недели? Как могла она столь долго оставаться вдали от матери? Или не знала, что стряслось? Или знала и чихать хотела? Все плохо. Если не давала о себе знать ее бисквитная Тасенька, ее аленький цветочек, ее сладкоголосая птичка, то жива ли она еще? Здорова ли? Не лежала ли тоже прикованная к клоповым подстилкам? Как выведать? Куда и как бежать ей самой, Аполлинарии Осинской, соломенной вдове и горемычной матери?