Ян Левченко – Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии (страница 13)
В этой статье не происходит качественного концептуального скачка, зато осуществляется перенос внимания: вместо изменяющейся во времени системы, имеющей начало и конец, речь заходит о характеристиках самого временного континуума. Тынянов реконструирует и видоизменяет позицию Эйхенбаума, для которого быт не склад литературных потенций, а среда, складывающаяся вокруг литературы[73]. По реакции Эйхенбаума на тыняновскую работу 1924 г. видно, что для него не существует иного способа изучения «литературности», кроме как «в плане собственно эволюционном» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 68]. Факты предстают функциональными переменными, которые конкретизируются лишь при наличии внятной теоретической концепции истории. Недостаток последней Эйхенбаум хорошо осознавал. Соответственно, Тынянова здесь интересует не то, как изменяется конкретная система, а то, какова функция данной системы в истории. Такая постановка проблемы сигнализирует как о последовательном реляционизме Тынянова, его опоязовском отрицании телеологии, так и о готовности к той истории литературы, путь к которой намечался Эйхенбаумом еще в «Лермонтове» (1924). Имеется в виду история влияний, бытовой фактологии, рецепции, иными словами, актуализация телеологии в пространстве истории литературы[74]. Аспект целеполагания предусматривает также возможность соотнесения литературы с такими конструктивными рядами, которые не имеют предпосылок становиться литературой и этой своей стороной привлекают исследователя.
Литературная личность Шкловского образует со своим прототипом корреляцию, а порой и оппозицию. Эйхенбаум, напротив, сознательно остается в тени собственной рефлексии, будучи, по мнению друга, «человеком ясной, незапутанной мысли»[75]. Чувство причастности времени для него слишком тяжкий груз, чтобы пытаться с его помощью драматизировать свою историческую судьбу, сделать из себя литературу. Работа для Эйхенбаума гораздо более отделена от жизни, чем для Шкловского. Так, в 1921 г., уже присягнув формализму строгим разбором «Шинели», Эйхенбаум по поводу своего места в истории пишет пылкую, пронизанную даже не акмеистским, но символистским пафосом заметку «Миг сознания». Здесь совпадение «Я» и истории трактуется не как задача повседневного труда, а как испытание, возмездие, высшая точка страдания[76]. Работа историка для Эйхенбаума – это попытка растворить в истории свое «Я», отдать свою частность общей стихии, тогда как Шкловский претендует на управление историей, концептуализирует ее движение и при первых же признаках стабилизации процесса теряет к нему интерес. Время для него конкретно заполнено, для Эйхенбаума же оно
Таким образом, можно считать, что «Литературный факт» корректирует теорию Шкловского, проговаривая ее до логического конца и тем самым трансформируя. «Эволюция» же, по-своему борясь с кризисом формализма, выносит на суд историка (Эйхенбаума) теоретическую эссенцию его деятельности. В таком контексте последнее теоретическое выступление Тынянова – декларация 1929 г., написанная в соавторстве с Якобсоном, – представляет собой ретроспективную модель формалистской критики, служит своего рода «завершением обрамления», после которой сюжет развертывания формалистской теории завершается.
Часть вторая
Виктор шкловский: поступок и повествование
IV. «Конь поворачивает голову». Фигуры метатекста в прозе 1923 года
Под словом «фигура» здесь подразумевается не конкретный троп, но их совокупность, маркированное использование языка в противоположность немаркированной модели «практического» языка. Последний существует именно в виде модели, наблюдать его эмпирически невозможно. Поэтому фигура не противопоставлена словоупотреблению обыденного языка, но входит в него на равных правах с «прямыми» значениями, вступает с ними в продуктивное взаимодействие[77]. Это может быть и семантический сдвиг привычного слова (вплоть до его «самовитой» разновидности у футуристов), и «разрушенный» синтаксис, и обновление целой жанровой структуры, и ревизия отношений автора, повествователя и героя.
Два последних примера фигурации пронизывают письмо Шкловского, который последовательно создавал переходное пространство между наукой и литературой[78]. Вследствие подвижности границ обеих территорий приграничные области с той и с другой стороны постоянно меняют свои очертания. Циркулирующие здесь тексты имеют спекулятивный статус. Наука определяется в них через литературу, а литература обнаруживает осведомленность о своей природе и о своих законах. Такие тексты развеивают иллюзии чистых сущностей, реализуют (порой в ущерб логичности, последовательности, доказательности) гетерогенное и в конечном счете «тотальное письмо» (в смысле Ролана Барта)[79]. Субъект, от лица которого говорит подобный «подрывной» текст, предпочитает высказывание с размытыми жанровыми границами, сворачивающее в сторону по принципу «ход коня». Для (авто)теории Шкловского это ключевое понятие; именно оно было вынесено в заголовок программного сборника статей 1923 г., где ранее опубликованный материал переплетался с написанным специально для этого сборника. Тем самым возникал новый текст, материализующий принцип «условности в искусстве»[80].
Условность – это производная текстового построения, в доказательство чего Шкловский создает свои тексты как бы из готовых блоков, меняя только их контексты и все более обращая внимание на реализацию модели в действии. Теория литературы превращается в собственно литературу, склонную к самоописанию. Если в своих ранних («научных») работах Шкловский обращался к анализу синтагматических связей художественного текста и ориентировался на экспликацию «развертывания» сюжета, то начиная с 1921 г. очевидно усиливается тяготение автора к «автотелическому» высказыванию [Todorov, 1987, р. 19–23]. В нем ослабляются синтагматические и усиливаются парадигматические связи, текст не развертывается, а дробится, разбрасывается, перебивает себя. К примеру, автор начинает говорить о Розанове, затем стремительно проецирует свои выводы на всю мировую литературу, затрагивает тему парадоксальности канона, требующего нарушений, оставляет объект, чтобы разрешить себе, «следуя канону романа XVIII в., отступление», и немедленно отвлекается опять, акцентируя этот переход эксплицитным указанием: «Кстати, об отступлениях» [Шкловский, 1929, с. 230] – и как бы подготавливая следующую автономную вставку-отступление. Лишь окончательно уйдя от первопричины отступления, автор возвращается к предмету. Но это не кольцеобразное строение, оно лишь притворяется таковым, так как переходы не мотивированы никакой каузальностью и нарочито произвольны. Для доказательства своих положений Шкловский прибегает к методу нанизывания или «наложения» (juxtaposition) цитат [Thompson, 1971, р. 65]. Между ними вкрапляются комментарии: «К сожалению, не могу переписать всего Стерна и поэтому продолжаю с большим пропуском» [Шкловский, 1929, с. 182]. Все коммуникативные процессы в критических текстах происходят на метауровне, в связи с чем стремление Шкловского приковать внимание к своему «Я»[81] говорит об автометатекстуальности. Все более довлея себе, это свойство способствовало отдалению Шкловского от науки. Жестом прощания явился сборник «О теории прозы» (1925), куда вошли все «научные» труды Шкловского. Но к моменту его издания ученый проект автора уже закончился.
Реальной и символической границей между ранним ОПОЯЗом и насыщенной концептуальными переменами второй половиной 1920-х годов для Шкловского стала эмиграция, которую он подробно документировал в нескольких жанрах. Вышедшие в 1923 г. книги «Сентиментальное путешествие» и «ZOO, или Письма не о любви» (далее –