Яков Шехтер – Артикль №4 (страница 14)
Синие билетики в «Призыв» заколыхались от сквозняка и медленно спланировали с парты на пол.
Гомон в классе мгновенно стих. Оконная муха жужжала и билась о стекло. Крякнула под чьей-то ногой паркетина. Славик опустился за разрисованную шариковыми ручками парту, закрыл багровеющую, пылающую огнем щеку ладонью и уткнулся невидящим взглядом в раскрытый учебник.
Было очень, очень, очень обидно и хотелось плакать.
За что?
Зябликова сладко потянулась в постели и толкнула Славика в бок.
– Слав, вставай, уже темнеет. Тебе пора.
Вячеслав открыл глаза и, увидев нависшие над ним манящие губы Зябликовой, притянул ее к себе и поцеловал, ощущая отзывчивую упругость.
– Всё-всё, Казанова! Тебе давно пора. Снегирева, наверное, места себе не находит. Да и мой «королевич Елисей» вот-вот из командировки нагрянет. Марафет навести нужно.
Славка подскочил как ужаленный:
– Да ты что!
Через пять минут он уже был, что называется, как огурчик.
– Что сегодня своей соврешь? – улыбнулась хитро Зябликова, подравнивая мизинчиком подкрашенные губы.
Стараясь не соблазниться на прихорашивающуюся для Елисеева полураздетую подругу, Вячеслав выдал экспромт:
– Как что? Операция на сердце затянулась.
– И это почти правда, доктор! Затянулась, и надолго, – она потянулась к своему бюстгальтеру, – застегни. А щека-то у тебя пунцовая, совсем как тогда! Эх, Славка, две диссертации защитил, а врать так и не научился, – Маринка чмокнула его в пунцовую щеку.
Вячеславу даже в зеркало смотреть не надо было – половина лица горела огнем, совсем «как тогда».
Придя домой, он тихо отпер входную дверь квартиры, прислушался, снял туфли и в одних носках неслышно пробрался в спальню.
Жена уже спала. Ну и слава богу!
Выйдя утром к завтраку, Славка широко улыбнулся:
– Доброе утро, Нат.
– Доброе утро, Слав. Извини, тебя не дождалась, уснула. Как спалось?
– Прекрасно.
– А знаешь, у тебя ведь щека румяная.
Но щека-то не горела! Он бы почувствовал!
Славик потер лицо рукой и посмотрел на ладонь. На ладони краснели следы помады Зябликовой…
Валентин Толецкий
На дне
Фрагменты из романа
Beethoven. Sonata №31,
in a flat major.
Глаза открылись.
Но ничего не изменилось: та же темнота, что и прежде, и что-то в ней есть, различить невозможно, только представить…
Первым тихо заговорил вопрошающий: «Что там? Где? На чем все остановилось?»
И словно из глубины, невнятно слышится: «Там, на том дне лета». Что за день? Сторожащий время шепчет: «День лета Господня, десятое июня».
Ах, да, ведь и сегодня десятое. Ее день… Какое совпадение! Но про нее потом, потом.
Или не день, а дно? Дно лета?
Нет, это дно Леты.
Теперь он понял, где пропадал в долгие часы ночных забвений и затерянности.
Лета постепенно вымывает из тебя все, что ты знал и помнил раньше, но не все растворяет бесследно, часть былого навсегда остается на ее дне. Там и находишь свое забытое и незнаемое.
Но сейчас со дна надо подняться наверх.
Когда-то он легко уплывал против течения Леты – далеко, туда, где никто не сторожил время, где он невесомо витал в гамаке между сосен, улетающих с ним к таким же невесомым облакам в голубое небо – бездонное, там ведь нет никакого дна. И в солнечно-высокой хвое, чуть покачивая ее, ровно шумел не стихающий теплый ветер из-за ближнего леса, которому не было конца, как и детскому лету. А с террасы доносилось бабушкино: «Иди к столу!». «Иду-у-у!» – и на бегу босыми ногами ощущал смешное покалывание старых сосновых шишек в траве. И после обеда на велосипеде на станцию, где на деревянном прилавке под навесом продавали в газетных кульках лесную землянику, и запах ее смешивался в жарком воздухе с запахом горячих на солнце шпал – запахом дальней дороги и безвестных полустанков.
Все-таки надо всплывать.
Почему сегодня ушел на дно? Не много пили на проводах, не усталость навалилась.
Потому что вернулся сюда, откуда все начиналось, и здесь ночью затянуло в летний омут.
Хорошо, что вернулся, что этим днем, и до начала зимы еще можно быть. Что-то еще очень хорошее… Да, осенью последний раз наверх, на Дыхтау. И лишь только прозвучало внутри имя горы, ощутил холодящее душу дыхание вершины, и зардела закатным светом на далеком снежном склоне радость…
Поднялся, пошел к окну, с беспросветно задернутыми шторами, потянул тяжелую ткань в разные стороны – плеснуло солнцем на темный паркет, отблеснуло в зеркале. Открыл форточку. «Сквозь фортку кликну детворе: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» – «Третье тысячелетие, Борис Леонидович. Двор бездетный, безголосый, безлюдный, заставленный машинами. Но все еще висит у меня на стене портрет Толстого за столом, карандашный набросок вашего отца, подаренный мне вашим сыном Евгением Борисовичем».
Рядом ясноликая молодая бабушка, Валентина Михайловна, урожденная Толецкая. Весной четырнадцатого года вышла замуж, и они с мужем после венчания в Михайловской церкви посадили в своем имении Волотова, на берегу Сожа, дубок. Только он один теперь и остался от усадьбы. А в девятнадцатом году деда Александра Ивановича Козлова, праправнука поэта Ивана Ивановича, расстреляли красные как землевладельца и дворянина. И бабушка давно лежит на горке на Rokantikes kapines под Вильнюсом, недалеко от своей Польши.
Ниже мама с отцом, который здесь очень похож на Блока, между ним и мамой он сам, четырех лет.
Слева фотография Леонтьева, красавец с чуть раскосыми глазами —татарское наследство от Карабановых.
Достоевский.
На полке Пан, Приап, Афродита, Ахиллес, Арес, Атлас, кентавр, Геракл – бронзовые из Афин, Фессалоник, Родоса, собирал везде.
Все пока на месте, слава Богу.
Он двинулся дальше, по длинному темному коридору, задевая за торчащие углы книг на стеллаже, тянувшемся до самой двери. Хотел взглянуть, нащупал выключатель, но лампа зло сверкнула и погасла навсегда. В прихожей было светлее – из открытой кухни доходило немного света. И тут увидел: обе входные двери приотворены; оторопел от неожиданности. А… вот же что: забыл ночью запереть – от радости, что попал, что не сменили замки, что снова дома. Закрыл старинный замок с курком, крюк накинул. Вот и ключи валяются на скамейке под зеркалом. Два старых, тяжелых с кольцами и бородками и один поновее с замысловатыми зубцами. Вторую связку, кажется, не вынимал. Ночью ехал из аэропорта, и Юрий Иосич напевал ему из шестьдесят пятого года: «А счетчик такси стучит, и ночь уносит меня, от разных квартир ключи в кармане моем звенят». Ну, не в кармане, конечно, пока бренчали сбоку в сумке. Одни – отсюда, другие от теткиной квартиры в Москве, на Чистых прудах. «Как там Татьяна Борисовна моя? Два года ни от кого никаких вестей о ней. Они решили, что мне незачем».
Зашел в кухню. Холодильник отключен, пустой, кому он нужен. Как и сам он здесь. Главное, есть ли в шкафу кофе – есть, банка с зерном. Рядом и кофемолка. Если работает, утро состоится. В ванной редко и звонко по металлической сетке капало из крана – всегдашний звук опустевшей квартиры. Открыл окно, вдохнул утреннюю свежесть с подветренного заднего дворика, куда выходила ванная и где, стиснутый гаражами, столько лет пробивался к жизни худощавый клен. Прошелестел тихий привет, махнул зелеными ладонями. «Спасибо тебе, дождался меня».
Еще обязательно тупичок в конце следующего коридорчика, его детский угол, и за ним вечная домашняя тайна с незапамятных времен. Тут тусклая лампочка зажглась.
Это как будто вторая прихожая, с давным-давно заложенным небольшим оконцем и наглухо закрытой двойной дверью на черную лестницу. Здесь раньше стоял его подростковый «Орленок», теперь еще стоит его верный горный друг, с тремя звездочками на каретке и шестью на колесе – восемнадцать скоростей! Где только он на нем не носился! Казалось, взлетишь, когда разгоняешься под уклон, – но медленнее, медленнее, и вот он снова пропускает вперед другой велосипед, и едет за развевающейся голубой джинсовой курточкой. Но об этом потом, потом…
Тут ставили в угол в наказание. Он повернулся лицом к стене, уткнулся в нее, провел пальцем по обоям. Конечно, они не те, и не раз. Но запах тот же – похоже на камфару. От шкафчика с лекарствами. Так всегда пахло, когда болел. Что-то маленькое шевельнулось внутри. Заигрался, потерял во дворе новый волейбольный мяч, честно не помнил, где, с кем, стал что-то сочинять, пока вспоминал. Поставили за вранье. А он вовсе и не врал. Обидеться, заплакать; и, правда, слезы чуть-чуть выступили – не от обиды, а от возврата туда. Стал вытирать, задел ладонью щетину на щеке и усмехнулся. «Расчувствовался, старый мальчик».
И эта дверь. Такая же двустворчатая, высокая, как в их гостиную, с толстой бронзовой ручкой, темно-желтая краска на краях двери облупилась. Открывали ее при нем очень редко, еще реже ему разрешали заглянуть, что там, за ней. Однажды сильно ударился коленом, ездить уже не мог и раньше вернулся с улицы; покатил велосипед в ту прихожую и застал маму у двери, упросил еще раз зайти с ней туда.
В комнатах стоял полумрак из-за плотных штор, едва раздвинутых и прихваченных внизу витыми шнурами с кистями. Он жадно выхватывал глазами из полутьмы все, что было в комнатах. Комод со статуэтками из разноцветного мрамора, самая высокая среди них была бело-розовая нимфа, от изгибов ее тела и кругло выступающей груди он долго не мог оторвать взгляд. Рядом диван с высокой спинкой, обитый черной кожей, особенно блестящей с одного края – видимо, тут кто-то всегда сидел, догадывался он. Кто? Справа от входа маленький столик с овальным зеркалом, подсвечником, шкатулкой, все стояло на черной плетеной салфетке. За ним три книжных шкафа до потолка – пустых. Пахло не известной ему жизнью, старинным сухим деревом, слабо – чужими духами.