Яков Окунев – Бомба профессора Штурмвельта (страница 49)
Разносчики газет, в которых описывалась биография улетевшего (конечно, вымышленная), заработали тоже хорошие деньги. Поезда стали наполняться отъезжающей в Нью- Марс публикой, где предполагался громадный митинг.
Около холма все опустело и только около пасти, в которую вылетел раздвижной вагон, торчали расщепившиеся стальные брусья, напоминая ту растительность, которую так тщательно обривает американец, и перед холмом валялись обломки футляров, колес и динамо-машин, валялись вокруг, как объедки от адского завтрака великана.
— Господа! Подходим к Любани. Поезд стоит 20 минут, не угодно ли поправить туалет? — добавил кондуктор, дотрагиваясь до мечтателя и будя его. — Надо опускать верх!
Умывшись, влюбленный почувствовал какую-то особенную жизнерадостность. Гипноза как не бывало и Петербург, который он всегда называл противным болотом, просветлел в его воображении и получил привлекательную силу. Никогда он не пил кофе с таким аппетитом. Но вот прошла мимо него его московская знакомая незнакомка и снисходительно-лукаво улыбнулась; но окончивши с кофеем и доставая деньги, чтобы расплатиться, он вспомнил о приключении со сдачей и нашел нужным подойти и извиниться в своей невежливости, которая проходила помимо его воли. Это так обрадовало незнакомку, что она объявила, что хотя у нее билет 1 класса, но она сядет до Колпина во 2-й, чтобы ему кое-что сказать; предложение было принято. Во время совместной дороги они не только успели хорошо познакомиться, но незнакомка оказалась осведомленной о предмете его страсти и даже успела передать три- четыре приключения скабрезного свойства с ней. Вообще подействовала благотворно в смысле разоружения. Он же настолько почувствовал себя молодым, что даже принялся за занятие, которым не занимался 25 лет, ему было далеко за сорок, и по приезде в Петербург, хорошо позавтракавши, пошел гулять но Невскому, а зайдя к Рабону, купил конфет в 1 1/2 р. фунт и на специальной бумажке написал следующие 8 строк:
Конфеты со стихами он послал по адресу с посыльным, но адреса, господа, уж извините, я вам не скажу.
БОМБА ПРОФЕССОРА ШТУРМВЕЛЬТА
Забывают человека…
Министр сидел в своем кабинете перед широким письменным столом, заваленным бумагами, курил сигару и пил утренний кофе. Он усиленно втягивал в себя дым и затем медленно выпускал его. Его маленькая пухлая фигурка с отвисшим брюшком глубоко ушла в мягкое бархатное кресло, и на этом бархатном фоне вырисовывалась большая, наполовину лысая голова. Лицом министр походил на того старого кота, который, прищурив глаза, намеревается цапнуть докучного ребенка.
Министру было не по себе. Наклонив свою лысую голову на бок, положив руки на ручки кресла, он угрюмо смотрел по сторонам, испуская облака ароматного дыма, а в промежутки между затяжками нервно грыз двумя единственными зубами кончики жестких щетинистых усов.
В отворенное, полузавешенное тяжелыми гардинами окно вместе со свежим утренним воздухом врывались волны звуков, наполняли комнату сверху до низу и глохли в книжных шкафах, этажерках, бюро, статуях, картинах и разнообразной пестрой блестящей дорогой дребедени, которой был заставлен кабинет министра. Мощным аккордом жизни гудел лес; не переставая, словно моля и взывая, трещал соловей. На подоконник окна уселся храбрый воробушек, раз-два молодцевато вертнул своей головкой, заглянул в кабинет и, не найдя там ничего привлекательного, спорхнул в ближайшую зеленую рощу.
Но министр не слышал этих звуков. Его уши были, так сказать, заткнуты его мыслями. Он смотрел на бумаги, которые лежали перед ним, на столе, и, перебегая взглядом с одной на другую, что-то усиленно соображал и что-то недоступное простым смертным видел. Перед его умственными очами где-то, не то далеко, не то близко, как будто вверху, а то и внизу, широкой панорамой расстилалась Европа, окруженная убегающей в даль перспективой колоний. Но это была не материк-Европа с ее горами и морями и мыслящими и чувствующими людьми, а какой-то туманный, безжизненный символ, гигантская карта, распланированная, разгороженная, поделенная на части и частички и сплошь покрытая, как сшитое из лоскутов одеяло, трактатами, договорами, донесениями послов, консулов и агентов, видимых и невидимых; и с каждой частичкой в уме министра связывалось известное, очень определенное представление цвета, запаха, вкуса, симпатии и антипатии. Одно донесение гласит: «Спешу вас уведомить, что мною получены самые верные сведения о сосредоточении двух корпусов на нашей границе». Другое: «Вносится законопроект об увеличении на восемнадцать тысяч мирного состава армии…» Третье: «В крепость Пырфорт доставлены новой системы орудия, диаметр два фута, дальнобойность восемь километров…» «Профессор Дьелафе изобрел и представил на испытание разрывной состав необыкновенной силы “horrorit”. Достать его рецепт пока невозможно».
Перебирая аккуратно сложенные бумаги, министр мельком уловлял однозначащие, утомительно однообразные слова: «вооружение», «добавочный кредит», «палеин Ланфре», «взрывчатая смола Нобеля», «зеленый порох», «беллит Лама», «панкластит Тюрпена», «литокластит Рока», «меленит», «робурит», «громобой», «бездымный порох», «ружья системы Кабэ, Пате, Шпитцфус…» Затем соображения военного министра о постройке новых стратегических дорог, об укреплении крепостей, расширении казарм, о премиях унтер-офицерам; записки министра финансов о новых налогах для покрытия «чрезвычайных» расходов и о росте государственного долга… Затем толки газет «о непонятной уступчивости рейхстага, вследствие которой от народа потребуют все то, что у него можно будет взять», и «об угрожающем господстве солдатского духа», и т. д., и т. д. Длинный ряд страшных слов несся в голове министра, словно змейка, которая ползет уже давно, а хвоста которой еще не видно. Все донесения, все известия и телеграммы настроены на один тон и говорят об одном и том же: соседи не дремлют, их сила растет.
Министр делает нетерпеливый жест рукой и отбрасывает донесения и газеты в сторону. По его желтым, отвисшим щекам пробегает, как волнение по заплывшему зеленью пруду, не то улыбка, не то гримаса, и быстро исчезает под тиной. А в уме восстает в высшей степени неприятное ощущение, какое люди нередко испытывают во сне: нужно бежать, вот настигают, нужно защищаться, вот нападают, а ни бежать, ни защищаться не можешь… Тут уж не до рассуждения: «На кой черт все это совершается?» Министр мотнул головой, словно желая согнать навязчивую муху.
Из соседней комнаты доносятся звуки рояля, которые брызжут из-под опущенных портьер, льются и очаровывают. «И зачем этот глупый мальчишка Генрих вчера опять ездил в Кугельруэ? — вдруг встает в уме министра совершенно посторонний вопрос. — Она не пара ему. Вздор, глупости! Мой сын!.. О, черт возьми!..»
Положительно, в этот день логическое мышление не дается министру. Снова нетерпеливый жест. Снова какое- то неопределенное движение по лицу. И опять новое неприятное воспоминание:
«Он сказал: “Ваши планы будут разрушены полным финансовым разорением государства. У нас больше нет сил!” Он это сказал, и оппозиция ему аплодировала. О, эти господа аплодируют всем, кто делает мне возражения. Глупости, глупости! Остановиться нельзя. В нашей стране, наконец, больше сил, чем думают эти господа! Или мой законопроект будет принят, или — я выйду в отставку. Для царства мира нужны штыки».
— Чик-чирик, чик-чирик! — неугомонно где-то вблизи щебечет воробей, словно желая показать всему миру, как ему легко и беззаботно живется. Министр тяжело поднимается с кресла и, переваливаясь с боку на бок, подходит к окну. У ворот замка стоит солдат, который, увидев в окне министра, поспешно вытягивается.
К подъезду замка, украшенному гранитными кариатидами, подъехала изящная коляска на резиновых шинах, из нее выпрыгнул с легкостью резинового мячика пухленький господин в цилиндре, с портфелем, и легкой скачущей походкой исчез в дверях дворца.
Министр поморщился. Он не любил лишних посетителей и, ковыляя, снова подошел к столу и грузно опустился в кресло.
Через несколько минут лакей доложил о приезде «господина председателя медицинского совета и постоянной санитарной комиссии» профессора Штурмвельта, желающего говорить по неотложному делу.
Министр еще поморщился, но велел принять. В комнату вошел тоже скачущей походкой, но почтительно согнувшись, пожилой, хотя и юркий господин во фраке со светлыми пуговицами, украшенном орденами, с портфелем в руках, надушенный, изящный, с аккуратно расчесанными à l’anglaise[30] рыжими баками, из-под которых выставлялись красные лоснящиеся щеки. На широком носу плотно сидели золотые массивные очки, и эти очки, вместе с пухлыми, красными губами широкого рта и носом с горбинкой придавали господину профессору вид ученого достоинства, величавой любезности и гордого самосознания. Вся наружность профессора давала понять, что он знает, с кем говорит, но вместе с тем, что он знает цену и себе.